Николь Фосселер

Звезды над Занзибаром

Всякое время имеет свою судьбу.

Занзибарская пословица

Посвящается страстной мечте моей матери

Пробуждение

Йена, февраль 1924 года

Время морского отлива: не время ль вернуться домой

Всем тем, кого гонит ветрами сквозь холод колючий и зной?

Я плачу, не в силах сдержаться, и чувства клокочут в груди,

И с думами мне не расстаться, сгущается ночь впереди,

Однако вернутся былые гармония и тишина, природе покорны —

И утро в свой срок наступает всегда.

Диб-иль-Азд [1]

Это станет ее последним путешествием.

Последним из многих.

Это нечто большее, чем просто шаг в неизведанное.

Оставить за собой все, разрываясь между оставленным позади и тем неизведанным, что ждет впереди…

На сей раз она отправится в путь налегке. Не надо ничего брать с собой: ни чемоданов, ни шляпных коробок, ни кошельков; ни сожалений, ни забот, а главное — страха. Только одну надежду — увидеться вновь. Когда-нибудь.

За детей она не боялась. Она слышала их, они были все тут, в доме, внизу. Они собрались, чтобы проститься с ней. Стены и двери скрадывали их и без того осторожные шаги, а голоса, сумрачные от озабоченности и скорби, едва до нее доносились — едва слышное бормотанье.

Уже давно они не нуждались в ней. Словно большие перелетные птицы, они однажды вылетели из гнезда в большой мир — прежде чем в их сердцах пустила корни любовь к собственным детям. В Гамбурге. В Лондоне. Здесь, в Йене.

Дома наконец-то. Покончено с беспомощностью, которую они впитали с ее молоком.

Домой наконец-то. Ее потрескавшиеся губы почти не тронуты возрастом, но все же прожитые годы навсегда придали им скептическое выражение. Да и сейчас они растянулись в едва заметной усмешке.

Наконец-то можно обрести мир и покой. Наконец-то вернуться домой. Она так устала! Очень устала. С давних пор она чувствует себя изношенной, как старое платье, ее изглодала тоска, которую она никогда не могла победить. Время обесцветило ее некогда яркие темные краски: волосы побелели и стали тонкими, ломкими, почти прозрачными — как пожухлая трава. Кожа — как пепел, и дряблая, блестящие прежде глаза потускнели.

Она устала от вечной борьбы, пора сдаваться. Измученная жизнью, не той, что была ей предназначена от рожденья, не той, что ждала ее с колыбели. Совсем иной.

Судьба сулила ей многое, однако ничто не сбылось. Но и скупой эту жизнь назвать было нельзя. Напротив, жизнь была к ней щедра. На годы, дарованные ей. На повороты в судьбе. На встречи и расставания. На друзей и страдания. На любовь. Да, на любовь — любовь в первую очередь.

Теперь ее чувства обращены не к тем, кого она здесь оставляет. Да-да — теперь только к тем, кто давно покинул ее.

Я готова.

Одна-одинешенька, но тело все не хотело ее отпускать, оно все держало ее на грани между жизнью и смертью. То самое тело, которое всегда было сильным и гибким, как молодое здоровое деревце, не гнущееся даже под самым сильным ветром. Тело, позже ставшее хрупким и слабым — под злыми бурями прожитых лет.

Тело, каждый вздох которому теперь давался с трудом, но оно упрямо продолжало отвоевывать у смерти каждый вздох, пусть со свистом и хрипом. Изнурительный кашель ее совсем вымотал и обессилил. Горьким был этот кашель, как и разочарование, ожидавшее ее в этой стране.

Беспокойно метались по простыне, словно в танце, ее узловатые, покрытые коричневыми пятнами руки — руки старухи. Комната была хорошо ей знакома, и все же она уже не была ее комнатой. Здесь она просто была в безопасности. Просто безопасная комната. И безопасные последние годы. Кредит, проценты за который уже выплачены, новые времена, которые ей никак не понять.

Так что же остается человеку в конце жизни?

Послышались чьи-то шаги, мягкие и осторожные, и чей-то шепот. Они пришли навестить ее? Она хотела обратиться к ним, что-то сказать — не беспокойтесь, у меня нет особенно сильных болей, прощайте, — но и это ей не удалось. Лихорадка уносила ее далеко-далеко — в царство по ту сторону времени и пространства.

Это правда? — различила она в топоте детских ножек тоненький голосок, от волнения задыхающийся. — Это правда, о чем говорят другие дети? — И другой, и третий, задыхаясь, тоже просили: Расскажи, мама, расскажи нам!

И она рассказывала ее вновь и вновь — сказку, когда-то бывшую явью и ее собственной жизнью. Хотя сама она никогда не считала ее сказкой, даже сегодня.

Кое-что она уже описала. Пережитое, перечувствованное и передуманное. Услышанное и прочитанное — пережитое, а потом ставшее и ее собственным.

Писала она для детей, для всего света, для себя. И все же написанное было еще далеко не все; оставалось так много недосказанного.

Слова; ничего, кроме слов. Как могут слова даже приблизительно правдиво поведать о том, что она пережила за свою жизнь? К тому же на языке, на котором она, правда, со временем научилась думать и мечтать, но который всегда оставался для нее чужим. Тем более что в жизни человека бывают вещи, с трудом облекаемые в слова. На любом языке.

Любовь. Одиночество. Смерть любимых. Тоска. Тоска по родине.

«Цайн ц’аль барр, — всколыхнулось в ней, — как прекрасна эта земля. Земля черных людей — Занзибар» . Звуки — как дыхание моря. Как шелест ветра в пальмовых рощах, когда он колышет перистые верхушки пальм. Шш-шш… шш-шш… Как морской прилив и отлив, он вездесущ — с каждым вздохом и выдохом. И утешает, как шепот мамы. Шш-шш…

Под жалобные крики муэдзинов пульсировали барабаны Африки. Та-дунг-гунг. Та-дунг. Биение пульса острова. Ее собственный пульс. Родина. Эль-Ватан [2] . Нюмбани [3] . Дом.

Из-под закрытых век струились слезы, они жгли огнем глубокие морщины поблекшей кожи. Домой… Море бушевало в ее душе и призывало к себе, ласковое и словно бы заклинающее.

Возвращайся домой, Салима. Домой, Салима, домой… Салима…

Шш-шш, Салима.

Возвращайся.

Книга первая Салима 1851–1859

Веточка на дереве

С моих ветвей струится влага,

И ее имя заставляет биться миллион сердец.

Из Омана

1

— Салима! Уж не собираешься ли ты остаться здесь насовсем? Салима-а!

Босиком Салима быстро прошлепала по каменному полу. Руки и ноги невыносимо затекли от долгого сидения, тело же семилетней девочки ликовало от радости, что удалось сбежать.

— Салима!

Стремглав пролетев мимо обветшавших колонн, она укрылась в траве, влажной после утреннего ливня. В такт биению сердца позванивали золотые монетки на концах бесчисленных косичек, весело плясавших за ее спиной. Легкие и светлые звуки сливались со звоном колокольчиков, украшавших края узких штанов и верхней рубахи по щиколотку . Тебе-меня-не-поймать , — ритмично стучало в ее голове. — Тебе-меня-не-поймать…

— Салима!

Срывающийся голос учительницы где-то сзади был уже не сердито-строгим, а жалобным:

— Метле? Ралуб…

Оглянувшись, она увидела, что ее сводная сестра, длинноногая Метле, почти догоняет ее, а Ралуб, младший брат Метле, на своих коротеньких ножках не поспевает за ними. Однако он упорно продолжал топать по твердой голой земле, обжигавшей ступни, — солнце успело ее нагреть. По личику Салимы пробегали солнечные лучи, усиливая зажегшийся на нем триумф, — восхитительную смесь восторга от победы над учительницей и льющейся через край любви к ее верным сестре и брату, а вершиной этих чувств было осознание собственной неуязвимости.

Мы. Вместе. Она ничего не может нам сделать. Никто не может! Быстрый обмен взглядами — едва заметный взмах ресниц — и все трое, как по команде, разразились веселым смехом — каверза удалась! Смех пролетел по равнине и взмыл в голубое небо, оставив им крылья.

Серая самка павлина распушила перья и суетливо погнала впереди себя индюшат, защищая потомство от шумных детей.

Но Салима, Метле и Ралуб привычно неслись мимо птиц — к баням в дальнем конце дворца Бейт-Иль-Мтони. Они мчались к апельсиновым деревьям, плотным кольцом окаймлявшим пепельно-розовые фасады под вальмовыми крышами.

Задыхаясь от бега и все же успевая вдыхать медово-сладкий запах белоснежных цветков, они петляли меж гладких стволов, пока не добрались до своего любимого дерева — очень старого, его нижние ветви сгибались под тяжестью золотых шаров и почти касались земли. Как и всегда, первой была Салима; поставив ногу в развилку ветвей, она ловко, как обезьянка, полезла вверх, в тень листвы, за ней не отставала Метле, то и дело протягивая руку Ралубу.

— За это нам точно попадет, — тяжело дыша, выдохнула Метле, вольготно умостившись на ветке.

— Не нам, — как обычно, упрямо возразил Ралуб. Он поерзал, удобнее пристраивая увесистую круглую попку и болтая босыми ногами из-под задранной до колен рубахи. — Только Салиме. Вот она-то получит взбучку за болтовню! А еще ей добавят за то, что убежала. А нас, в крайнем случае, накажут за то, что мы увязались за ней.

И он беспечно бросил вниз оранжевую кожуру первого апельсина. Надавив большим пальцем, он разделил сочащийся фрукт на части и быстро набил себе полный рот.

— Подумаешь, — подала со своей ветки голос Салима, скрестив на груди руки и сдувая челку с потного лба. — Она не посмеет! Иначе я все расскажу отцу!

— Отец требует, чтобы мы слушались и уважали учительниц, воспитательниц и всех слуг. — Слова Метле звучали так, будто она их читала по книге.

— Но ведь точно так же он требует справедливости — а это было просто нечестно с ее стороны, — не согласилась с ней Салима. — Если Азина меня о чем-то спрашивает, я что же, должна притвориться глухой или немой? И к тому же учительница знает, что я эту суру выучила. Она же четыре раза заставляла нас читать ее вслух и наизусть! И, несмотря на это, снова вызывать меня отвечать и еще грозить палкой — это же несправедливо! Она всегда настроена против меня! — Салима рассердилась, щеки ее раскраснелись, темные глаза гневно сверкали.

Школу, в которую она ходила вот уже год, Салима всей душой ненавидела. Часами терпеливо сидеть со скрещенными ногами, как будто ты вросла в эти белые циновки на полу, и молчать и слушать, а говорить только тогда, когда тебя спросят, — это причиняло ей, непоседе, мучения неизмеримо большие, чем самое строгое наказание. Несколько ударов бамбуковой палкой еще можно стерпеть, но то, что наступало потом, означало двойную пытку: неподвижно сидеть на пылающих ягодицах остаток уроков. И поскольку Салима никогда ничего не делала наполовину, она, ловя каждый счастливый момент, давала деру.

— Если отец узнает, что она не справляется с нами, он наверняка отошлет ее назад в Оман. — Тонкое лицо Метле стало озабоченным. — Тогда он ее вообще уволит, а как она будет зарабатывать на хлеб? А мы будем виноваты.

— Так ей и надо! — Салима рассердилась и начала гневно болтать ногами. — Она такая подлая! Да еще задирает нос, потому что приехала из Омана и в ней течет чистая арабская кровь. — Она громко засопела и так сильно пнула дерево, что один апельсин сорвался и с сочным шмяком разбился о землю.

Ралуб крутил головой, переводя взгляд с Салимы на Метле. Он грустно проследил за падающим апельсином, облизал липкие пальцы и лениво потянулся за следующим.

— У тебя заболит живот, — предупредила Метле, но он лишь пожал плечами, очистил плод и засунул в рот еще одну истекающую соком порцию. Потом он попытался что-то сказать, но сестра опередила его.

— Т-сс, — она сделала большие глаза. — Кто-то идет сюда.

Все трое навострили уши. Ралуб на какой-то миг перестал жевать. От здания бань доносились довольное шлепанье по воде, смех и болтовня, хихиканье и подозрительное бормотанье, как будто читали молитвы, доносились обрывки глухих ударов барабана и тоненькое звяканье колокольчиков тамбурина, в которое вплеталось многоголосье женского хора. Обрывки фраз и мелодика языков суахили, нубийского, абиссинского, турецкого, персидского, арабского и черкесского — всех языков, на каких говорили здесь, во дворце, и на всем острове. Такое же многообразие оттенков кожи отличало и лица людей — здесь были цвета сливок и карамели, золотистые и оливковые, корицы и кофе, все оттенки черного — включая эбеновое дерево. Однако в присутствии султана дозволялось говорить лишь на арабском — этого требовали непререкаемые традиции его предков.