Она вздохнула и стала рассматривать трещины и щели Кратера. Она могла понять жалобы Тересы Масиас, которая, прищелкивая языком, говорила, как угнетающе на нее действует эта скала. Как ужасны эти ворота, через которые проходит улица из порта в город, между двумя крутыми склонами, похожими на раскрытый зев.

Но сама Салима воспринимала Аден совсем иначе. С той первой секунды, когда «Хайфлайер» вошел в гавань, где гостиницы и пансионы для путешествующих были заново отстроены или украшены, где слуга супругов Масиас ждал ее с коляской, чтобы отвезти в дом хозяев, — она почувствовала себя в безопасности. Скудная растительность, предлагавшая немного больше, чем просто высохший кустарник, сухая трава или скудные кусты, образовала приятный контраст пышному цветению Занзибара, она не мучила ее болезненными воспоминаниями. А то, что кругом камень, — весь в трещинах, складках и шрамах, ей вовсе не мешало, — наоборот, она чувствовала себя как в лоне матери-земли, хранящей и оберегающей.

Расположенный в тысяче миль от Занзибара и на том же полуострове, что и родина ее отца Оман, Аден казался Салиме тем местом, где она отдохнет душой и телом. Промежуточным миром, точкой пересечения ее прежней жизни и новой, которая лежала перед ней. Хорошее место для рождения ребенка.

И для того, чтобы ждать Генриха.

35

Неутолимая жажда выйти на улицу, на простор — под лоснящееся небо Адена, которое здесь было намного выше, чем на Занзибаре, — и столь же жгучее желание пройти размашистым шагом как можно большее расстояние, словно она торопилась оставить за собой свое прошлое как можно скорее, словно она так приблизится к Генриху, — такие порывы навещали Салиму все реже. Еще и потому, что в октябре и ноябре разразились дожди, наполнившие резервуары наверху Кратера и внизу в городе; и потому, что ребенок рос и рос в ее теле. Ей становилось тяжело ходить, однако тяжесть эта наполняла ее блаженством.

Беспокойство Салимы сменилось тихим довольством: теперь она проводила дни напролет в доме четы Масиас, удобно расположившись в одном из кресел весьма топорной работы и положив отекшие ноги на пуфик. Она, у которой никогда не хватало терпения и уменья для женского рукоделия, теперь — под умелым руководством Тересы — шила и вязала рубашечки, шапочки и башмачки по европейскому образцу. А еще она сшила мешочек из алого, как маков цвет, шелка, и, расшив его разноцветными занзибарскими узорами, пересыпала туда песок с побережья Занзибара, привезенный сюда в носовом платке Генриха. Тереса на суахили объясняла ей суть христианской религии и читала вслух письма Генриха, написанные тоже на суахили, и заботилась о том, чтобы ответы Салимы на арабском — она очень надеялась, что Генрих сумеет расшифровать ее каракули, — отправились к адресату. Тереса учила гостью английскому языку — как устному, так и письменному — над латинскими буквами Салима долго билась и уже почти отчаялась покорить их.

За такими незатейливыми занятиями, какими бы утомительными они ей ни казались, она коротала время ожидания.

— Тереса… — Салима торопливо постучала одной рукой в закрытую дверь. Другой рукой она поддерживала живот — Тере… — голос ее прервался, на нее накатила очередная волна боли. Она прерывисто дышала и прислонилась лбом, покрытым каплями пота, к притолоке. — Тереса, — жалобно простонала она.

Дверь приоткрылась. Обычно бодрые, с искорками, круглые глаза испанки сейчас казались узкими щелками — она еще не совсем проснулась, а несколько седых прядей выбились из-под чепца. Сеньора Масиас прищурилась, но вдруг глаза ее широко распахнулись, и в ту же секунду она окончательно проснулась.

— Madre de Dios! Пресвятая Дева! Салима, у тебя начались схватки? Дитя мое, почему же ты не разбудила служанку?

Салима приподняла одно плечо и хотела объяснить — они мне совсем чужие, а тебе я доверяю, — но всхлипнула: на нее нахлынула очередная волна боли.

— Vamos, vamos! Идем скорее! Быстро в постель! — велела испанка и обняла Салиму. Повернув голову в сторону спальни, она залпом протараторила несколько невероятно быстрых фраз, на которые бас сеньора Бонавентуры в ответ утвердительно пробурчал:

— Sí. Sí. Sí. Да-да-да.

Салима расхаживала по комнате и утробно стонала, собственный живот казался ей глубоким колодцем, глубоким, как пропасть. И он был заполнен ребенком, ее ребенком, которому пришел срок явиться в этот мир. Она жалобно причитала, выплескивая боль, по лицу текли горючие слезы, но все же она радовалась каждому шагу на этом тернистом пути. Негодующе она отталкивала руки Тересы, которая хотела уложить ее в постель. До тех пор пока ее ноги не подкосились, пока ее силы не иссякли — только тогда она безвольно упала на постель. «Это расплата, — мелькало у нее в голове, когда боль волна за волной окатывала ее; боль была сродни огню, она ни на что не была похожа — ни на что, что она когда-либо испытывала в своей жизни. — Это цена за исполнение моих желаний. За все наслаждения». Она громко звала — Генриха, мать, отца, даже Меджида и Холе. Она беззвучно молилась и просила об искуплении. Но никто, никто не пришел. Тереса и единственная повивальная бабка в Адене, даже врач, которого наконец позвали, были для Салимы все равно что неодушевленные предметы в комнате — бесполезными и далекими. Она была одна, затерянная в этом большом мире, пойманная в ловушку времени; за окном меж тем светлело и начинался новый день. Не было никакого пути назад — и так же ничего не было впереди. Было только узкое нечто между ними, и оно разрывало Салиму на куски.

Ее словно налитые свинцом веки поднялись и опустились, потом с трудом поднялись снова. Неясные расплывчатые тени, которые медленно выплывали из тумана. Где-то рядом ворковала и нежно поддразнивала кого-то Тереса, кого-то она громко целовала, тихонько напевая что-то нежное. Потом положила ей в руки какой-то сверток, и Салима долго на него смотрела, пока не сообразила, что это новорожденный, весь сморщенный и помятый. Глазки спрятаны за толстыми складочками, губки округлились, как будто хотели произнести совершенно круглое «О», чтобы поведать всем о своем изумлении.

Высокий тонкий звук вырвался из горла Салимы, недоверчивый и удивленный, но столь же и восхищенный. Она умолкла, переполненная совершеннейшим счастьем.

За это никакая цена не была слишком высокой.

Осторожно прижала она этого человечка к себе, эту жизнь, которая была такой юной и такой хрупкой.

Нет ничего, чего бы я не отдала, нет таких страданий, кои я бы не претерпела, нет ничего дороже для меня, чем это маленькое существо.

Ее дитя. Ее и Генриха.

36

Случилось чудо, думала Салима, разглядывая сына. Настоящее чудо.

Чудо, наполнявшее ее благоговением. Чудо, от которого сначала ей было даже не по себе. Как могло ее тело произвести на свет нечто такое, что было создано ею и Генрихом и все же совсем иное, уже отделенное от нее самостоятельное существо? С собственной волей, собственным языком, жестами и мимикой, которую сначала она не понимала и которую должна научиться понимать.

Она видела, как росли другие дети. Много детей. В Мтони, в Бейт-Иль-Сахеле, в Кисимбани. Салима всегда думала, что у нее достаточно знаний, думала, что за свою жизнь видела предостаточно детей — у многочисленных матерей или с няньками. И только теперь она поняла, что собственное дитя может долго оставаться незнакомцем и надо хорошенько узнавать его. Хотя Салима и родила сына, но его матерью она становилась постепенно. День за днем, ночь за ночью усердно ткала она нити, связующие ее и малыша. И зачастую ее охватывала гложущая сердце ревность, когда ее сын лежал у груди своей индийской кормилицы, которую выбрала Тереса. Однако пока Салима набиралась мужества, чтобы восстать против обычаев и кормить сына самой, молоко у нее пропало. Постепенно сын стал смыслом жизни Салимы, которую она вела в Адене.

Весь декабрь и январь, пока их сын, ее и Генриха, рос и взрослел, он то плакал, то дарил ей улыбку, от которой Салима таяла; сначала он кряхтел, пищал или гулил, потом стал лепетать или даже что-то бормотать; его черты лица, его явные предпочтения, как и неприязнь к чему-то, постоянно менялись — он был, как океан, — столь же многолик и переменчив.

В феврале ее нашло письмо от Генриха, в котором он сообщал, что сейчас остановился на Сейшельских островах, — восточнее Занзибара, — находящихся в британском владении, и что хочет основать собственную компанию «Рюте и К°. Раковины каури» [8]. Водившиеся на Сейшелах в неимоверных количествах, похожие на фарфоровые яйца самых разнообразных расцветок — от бело-желтых до коричневатых, — в Восточной Африке они были редкостью. Такой редкостью, что они там служили изысканными украшениями и даже использовались вместо денег, которые можно было обменять на любой товар. Торговцам каури, которые доставляли раковины с Сейшельских островов в Африку, они приносили существенный доход, и Генрих не хотел упускать такой отличной возможности. Он не сообщил Салиме, когда она в точности может рассчитывать на его возвращение, лишь то, что он приедет так скоро, как только сможет.

Сказать, что Салима чувствовала себя одинокой, было нельзя; со своим полуарабским, получеркесским происхождением, изящно одетая в европейское платье, в смешанное общество Адена она вписалась как нельзя лучше; благодаря ее открытой и искренней манере держаться она быстро заводила новые знакомства, а ее очаровательный маленький сынок, который всегда смеялся и очень редко дичился посторонних, придавал ей особое обаяние.

Только в Адене Салима поняла, как сильно они с Генрихом связаны. Как глубока и сильна их любовь. Если в Кисимбани она могла считать часы, когда он заключит ее в объятия; если в Каменном городе она хотя бы знала, что он рядом — пусть и в доме напротив, — то в Адене она отчетливо ощутила пустоту — ей невероятно его не хватало. Ночами ее тело мучительно тосковало по его объятьям, как будто каждая клеточка его страдала от иссушающей жажды и голода. А днями она отчаянно жаждала, как манны небесной, услышать его голос, услышать его смех — но вынуждена была довольствоваться воспоминаниями. Это было больше, чем страсть. Без Генриха даже в самой маленькой радости, в каждом миге счастья не было полноты ощущений, всегда была трещина, заполненная тоской. И все же с ней была небольшая частичка Генриха — их сын.

На Занзибаре новорожденного сразу после появления на свет обмыли бы теплой водой и посыпали бы приятно пахнущим порошком; надели бы на него рубашечку и туго запеленали бы, оставив свободной только головку; и освобождали бы из этого кокона дважды в день, чтобы искупать и поменять пеленки, и это длилось бы сорок дней — все это делается для хорошей осанки. В течение этого срока младенца могут видеть только мать с отцом, кормилица и доверенные рабыни, может быть, еще близкие подруги молодой матери. На сороковой день этот своеобразный бандаж сняли бы, старший евнух побрил бы головку младенца наголо, и его обрядили бы в шелковую рубашечку и шапочку из расшитой золотой нитью ткани.

Не так дело обстояло с сыном Салимы. Частью оттого, что Тереса не хотела ничего знать о подобных суевериях и заверила молодую мать, что младенец и без этого бандажа не вырастет кривым или горбатым; частью оттого, что Салима сама была преисполнена твердой решимости избавляться от старых занзибарских предрассудков везде, где только можно.

Не было устроено для ее сына и церемонии, коей в гареме отмечался большой шаг в развитии ребенка: когда младенцы уже могут сидеть самостоятельно, их усаживают в коляску, устланную покрывалами и подушками, и обсыпают воздушной кукурузой и серебряными монетками, чтобы остальная детвора могла полакомиться и собрать эти монетки.

Ее сын в марте все еще не имел имени и не был крещен.

По воскресеньям, после утренней мессы, из церкви, возведенной только три года назад и освященной вот уже как два года, в дом четы Масиас приходил англичанин, капеллан англиканской церкви, и почти все, чему училась Салима у Тересы — по части религии, — приказывал ей забыть. Ведь Масиасы были католиками, а капеллан Лумминс должен был ее крестить, правда, он очень уважал эту испанскую чету, но об их вере отзывался не слишком хорошо.

Салима была его прилежной воскресной ученицей, несмотря на то, что многое в Священном Писании она считала жестоким и брутальным и непонятным. Но эта вера была верой Генриха и верой, в которой должен воспитываться ее сын, и она желала принять эту же веру.

В крестильной чаше христианской церкви Адена капеллан Лумминс первого апреля 1867 года в присутствии крестных родителей Тересы и Бонавентуры Масиас крестил сына Генриха Рюте и принцессы Салме бинт-Саид, родившегося в Адене седьмого декабря 1866 года, и нарек его именем Генрих.