Эти длительные прогулки помогали сохранить ей способность ясно мыслить, смягчали тоску по родине и скрашивали одиночество.


У Гамбурга было нечто особенное, присущее только ему: с определенного расстояния — если смотреть на него с берега Внешнего Альстера или с моста Ломбардсбрюкке — он казался филигранным и почти забавным, как бы игрушечным. Со всеми его башенками и шпилями, серыми или зелеными пятнами крыш, окошечками, дверочками и прочими изящными украшениями, так ценимыми жителями города, — издали Гамбург напоминал скопление кукольных домиков, предназначенных для хрупких и нежных существ.

Однако это впечатление было обманчивым, как Эмили сама не один раз убеждалась, когда она вдруг терялась среди всех этих улиц с длинными рядами домов и только после часовых блужданий попадала на знакомый перекресток или видела знакомый дом, от которых уже могла найти дорогу домой.

Это произошло в один из первых дней позднего лета, когда она в отчаянии зашла в лавку, где на витрине были выставлены изящные туфли и блестящие сапоги.

Над ее головой резко прозвучал колокольчик, когда Эмили открыла дверь и вошла внутрь. Глядя поверх очков, на посетительницу приветливо смотрел сапожник, сморщенный человечек с лицом, похожим на засохший финик, рукава его синей в белую полоску рубашки были засучены, а поверх рубашки на нем был надет кожаный фартук.

— Доброе утро, — произнес он одно из тех немногих немецких слов, которые Эмили понимала. Он отложил башмак, в который собирался воткнуть шило, положил его на деревянный прилавок и встал. Следующее предложение осталось для Эмили загадкой, но она справедливо заключила, что он задал ей вопрос.

Она так волновалась, что не ответила на его приветствие, и четко сказала:

— У-лен-хор-стт?

Кустистые брови сапожника сошлись к переносице.

— У-лен-хор-стт ? — попыталась Эмили еще раз и несколько раз постучала указательным пальцем себя по груди. — Show me. Покажите мне, — добавила она на английском. Сапожник беспомощно развел мозолистые руки и пожал плечами.

— Show me, — повторила она, близкая к отчаянию.

Чтобы лучше ему объяснить, она пробежала указательным и средним пальцами по прилавку, изображая походку человека.

— У-лен-хор-стт? Show me!

— А-а, — обрадовался человечек, и его лицо просияло. Он усадил озадаченную Эмили на стул, придвинул к ней табуретку и, положив ее ногу на эту табуретку, быстро снял с нее туфлю и достал из набитого кармана рулетку, которую приложил к ноге.

— No, — вскрикнула Эмили, краска бросилась ей в лицо, она мгновенно убрала ногу с табуретки и выхватила у него туфлю. — У-лен-хор-стт!

Сапожник был в замешательстве, он вытянул руку и поднял указательный палец, потом выскочил из лавки, но сразу же вернулся, ведя за собой господина в костюме, слова которого, сказанные по-английски:

— Добрый день, мадам — я могу вам чем-то помочь? — едва не заставили Эмили разрыдаться — на сей раз от облегчения. Господин рассмеялся и объяснил ей, что она произнесла слово «Show» как английское слово «Shoе» — башмак — оттого-то и произошло это недоразумение. Ей стало ужасно стыдно.

Господин в костюме проводил ее за два квартала, и Эмили тут же узнала знакомый перекресток. Щеки ее горели от стыда, а внутри клокотала ярость. Она поспешила домой.

В этот вечер она жестами отослала кухарку Лене домой пораньше. Оставшись полновластной хозяйкой на кухне, фрау Рюте засучила рукава и энергично принялась за дело — с шумом и звяканьем посуды и приборов. Она колдовала с желтым, как латунь, порошком карри и с другими экзотическими пряностями, которые Генрих купил в лавке колониальных товаров; что-то шипело и жарилось на сковородках и в кастрюлях — дом благоухал как бомбейская харчевня. Индийское карри из фруктов и овощей, дьявольски острое, и плов из риса, лука и курицы Эмили всегда принималась готовить, когда у нее было плохое настроение. Блюдо, приготовленное по рецептам индийцев, живших на Занзибаре, вкусом напоминало ей родину и, по крайней мере, питало не только ее тело, но и душу. И еще — это были единственные блюда, которые можно было приготовить с имеющимися в Гамбурге приправами — и то весьма приблизительно.

Не говоря ни слова, она появилась в столовой, где Генрих уже сидел за столом и читал вечернюю газету, потому что он никогда бы не отважился помешать Эмили на кухне, когда у нее было настроение священнодействовать над карри и пловом. Он внимательно смотрел, как она торопливо ставит кастрюлю с пловом и быстро поворачивается, чтобы принести карри, которое она тоже с громким стуком поставила на стол. Затем выпрямилась, уперлась одной рукой в бедро и сдула прядку с лица.

— Генрих, — провозгласила она, — я хочу изучать немецкий язык!

43

— Это — часы, фрау Рюте. Часы. Ча-сы.

— Ча-а… — выдохнула Эмили, но язык был, как бревно, и звук не получался.

— Ча-а-сы, — повторила фрау Земмелинг с нажимом.

— Чаа-с-сы, — вторила ученица с прекрасным звуком «с» в конце слова — словно шипение кобры — и сразу же слегка постучала пальцем по стеклянному колокольчику, под которым висел хронометр, вопросительно взглянув на фрау Земмелинг.

— Это — стек-ло, фрау Рюте. Стекло — такое же, как в окнах. Вы понимаете? — Учительница немецкого языка подошла к подоконнику, отвела штору в сторону и косточками пальцев постучала по раме. — Стекло. Стекк-лоо.

У Хелены Земмелинг было поистине ангельское терпение. Она неустанно ходила вместе с Эмили по дому — от полуподвала через кухню и гостиную до чердака, чтобы назвать каждый предмет, на который указывала Эмили.

Эмили кивнула с сияющим видом. Да, она поняла.

— Стек-лоо, — слетело с ее губ словно играючи, с положенным четким «о».

Ее учительница тоже казалась довольной ее успехами. Это была худая женщина, с аккуратным пучком на затылке, в волосах кое-где уже мелькали серебряные нити, с узким лицом, на котором прожитые сорок лет оставили отчетливый отпечаток. Она выглядела гораздо более строгой, чем была на самом деле.

— Прекрасно, фрау Рюте. А теперь напишите. — Фрау Земмелинг сделала приглашающий жест рукой.

Эмили села за стол, обмакнула перо в чернильницу и начала писать в правом углу листа бумаги.

— Погодите, фрау Рюте!

Эмили испуганно вскинула на нее глаза, потом вспомнила и, вздохнув, перенесла руку на левую сторону страницы и начала записывать буквами звуки, которые только что освоила. Она очень старалась не коситься на немецкий букварь, который лежал перед ней, раскрытый на странице с алфавитом. Европейская манера письма слева направо — а не справа налево, как арабская, была только одной из проблем, с которой ей пришлось столкнуться. Бывали дни, когда Эмили казалось, что в ее мозгу все смешалось.

— Стекло — это предмет, вещь, фрау Рюте. Нечто, что можно потрогать.

Эмили беспомощно уставилась на буквы. Из слов учительницы она поняла только половину, но то, что она где-то допустила ошибку, было очевидно. В конце концов ее лицо просветлело; она зачеркнула слово «стекло» и написала под ним «Стекло». Хотя она и не понимала, зачем некоторые слова надо писать с заглавной буквы — ведь все равно знаешь, что они обозначают! Сами буквы казались ей слишком громоздкими и даже враждебными — из-за острых линий и черточек; Эмили твердо решила изучить немецкий язык, однако зачастую — особенно, когда они занялись и грамматикой, — она была готова разрыдаться от отчаяния, от неимоверного количества правил и такого же количества исключений.

Каждый день, кроме воскресенья, точно в час дня Хелена Земмелинг переступала порог гостиной четы Рюте и в течение последующих двух часов занималась с Эмили немецким языком.

На своих утренних прогулках по городу Эмили на каждом шагу встречала немецкие буквы. Время от времени она останавливалась перед вывеской или плакатом и читала про себя написанное по буквам. Некоторые слова она узнавала сразу, другие могла прочитать, но изредка хваталась за бумагу и карандаш, которые носила с собой в кармане накидки, и срисовывала таинственные значки, чтобы после обеда спросить фрау Земмелинг.

Пришла осень и обмакнула листья деревьев в золото и медь, зажгла маяки красно-оранжевым, киноварью или алым, — и Эмили не могла прийти в себя от изумления. Однако ее восхищенье волшебством севера быстро прошло, когда краски поблекли, листва почернела и пожухла, а при дуновении ветра или во время дождя слетала вниз, превращаясь в вязкие и липкие кучки. Как будто природа вокруг нее медленно умирала.

А на Занзибаре временами года были лишь зной и дождь. Вечнозеленый остров, где день и ночь сменяли друг друга через равный промежуток времени.

Не так обстояло дело в Гамбурге, дни становились короче, темнота вечером наступала раньше, а утром — позже. С каждым днем деревья и кустарники обнажались все больше — пока не превратились в подобие скелетов. Как когтистые лапы хищных птиц, туманами размытые до призрачных очертаний и устремленные в свинцовое небо, нависавшее над городом.

«Пальцы мертвых, — часто такое ужасное сравнение приходило в голову Эмили, — как пальцы людей, изнуренных болезнью и умерших от холеры, пальцы, застывшие в последней смертельной схватке».

Поздняя осень и подступающая зима на севере были временем, напоминающим о прошлом и о бренности жизни, — временем серым и безнадежным, когда казалось, что солнце и яркие краски весны и лета никогда не вернутся.

Даже тепло одетая, сидя у ярко пылавшего камина или прижавшись к печи, где весело трещал уголь, Эмили дрожала от холода, и все же она снова и снова распахивала окна настежь, чтобы дышать полной грудью, так что скоро все соседи шутили, что фрау Рюте отапливает половину Уленхорста.

Это случилось в декабре после обеда: Эмили стояла у открытого окна, завернувшись в шерстяное одеяло, и глубоко дышала, несмотря на то, что холодный воздух обжигал ей легкие и заставлял ее кашлять. Это происходило в последние недели все чаще. Сначала она подумала, что ей сделалось дурно, когда увидела, как перед ее глазами заплясали белые точки, но потом поняла, что они сыплются с неба. Нежные белые хлопья, подобные клочкам ваты или пузырькам пены, тихо покачивались в воздухе и опускались на землю, где исчезали без следа. Она так увлеклась этим зрелищем, что не услышала, как Генрих вернулся домой. Только когда позади нее открылась дверь, она обернулась.

— Ага, снова занзибарско-гамбургская погода в доме Рюте, — засмеялся он, притворив за собой дверь и подойдя к ней. — У печки пламень, у окна — лед. — Он поцеловал ее в щеку.

— Что это? Там, за окном? — Голос жены был хриплым от волнения.

— Это снег, Биби. Просто пошел снег.

— Снег ?

— Когда зимой холодно, — объяснил он, — дождь еще в облаках превращается в кристаллы и падает на землю не в виде дождя, а снежными хлопьями. — Он испытующе посмотрел на потемневшее небо. — Ночью он непременно пойдет. И тогда завтра утром все будет белым-бело. Пойдем в тепло, Биби, иначе ты простудишься.


На следующее утро Эмили проснулась раньше обычного. В спальне было непривычно светло, не так, как мрачным утром накануне. Светлый голубоватый свет. И было тихо, так тихо. Тише, чем обычно, словно весь мир укутала вата, которая поглотила все звуки. Подавляя в себе любопытство, Эмили все же отбросила перину и тяжело выбралась из постели: округлившийся живот не позволял ей сделать это быстрее, поспешно натянула утренний халат и неуклюже — из-за носков, которые ночами она надевала по две пары, — подошла к окну.

— О-о-о, — не в силах сдержать восхищенье, выдохнула она, раздернув шторы. Толстый мягкий ковер устилал землю, голые деревья и кусты стояли в белых пушистых шапках. А с неба летели новые хлопья, как будто кто-то там вверху вытряхнул мешок пушинок.

Эмили быстро оделась — так быстро, как позволили ей окоченевшие пальцы.

— Биби? — Полусонный Генрих сел в постели. — Что ты делаешь?

— Снег, Генрих! — с воодушевлением выкрикнула она новое заученное немецкое слово. — Снег! Его очень много! Мне непременно нужно пойти туда и все увидеть!

Со стоном Генрих упал назад в подушки, потом подскочил, встал с постели и тоже быстро оделся — как и его супруга, которая как раз надевала новые сапожки.

— Подожди, Биби, не забудь! — Он протянул ей шаль.

— Я не забыла — я терпеть ее не могу! — Она топнула ногой, как капризный ребенок. — Она как петля у меня на шее!

Он удержал ее за руку, когда она уже хотела выскочить из комнаты, требовательно протягивая ей шаль.