Когда отец поднимал обмякшего Кита, тот инстинктивно ухватился за мою рубашку, и от этого слабенького рывка я окончательно лишился сознания. Жизнь потекла от меня прочь. Последнее, что я увидел, было лицо Хью, который смотрел на меня сверху. Я почувствовал, как он берет меня за руку. Только на суде я узнал, что Хью отнес меня вниз, перекинув через плечо (одновременно он поддерживал Кита, который, рыдая, плелся рядом), и вытащил наружу к наконец-то прибывшим пожарным машинам. Отчаянно завывали сирены, ярко светились красные мигалки.

К моему бесконечному сожалению, Хью спас мне жизнь.


Я признался, что устроил пожар, в больнице «Джексон-Парк». Баттерфилды лежали там же, однако меня поместили в другую палату. Я сообщил об этом первым же людям, которых увидел, придя в сознание, а это значит, что я скрывал сей ключевой факт и в машине «скорой», и в отделении экстренной помощи всю ночь, когда то проваливался в беспамятство, то выплывал из него. Но, проснувшись на следующее утро и обнаружив рядом с собой сидящих на складных стульях родителей – Роуз, барабанившую по сумочке из лакированной кожи, Артура, склонившего свою крупную голову, с каплями пота, выступившими на черепе под редеющими волосами, – я кашлянул и сказал: «Пожар устроил я».

Они оба выпрямились и переглянулись, а потом Роуз, поджав маленькие пухлые губы, наклонилась ко мне и покачала головой.

– Закрой рот, – прошептала она, с испугом заговорщика покосившись на моих спавших соседей.

Но я не собирался жить в страхе, ожидая, что меня раскроют, и с этого момента начался процесс покаяния, защиты и наказания, который на много лет определил мою жизнь.

Мой отец принадлежал к тем, кого называют адвокатами левого крыла. К 1967 году и он, и Роуз уже лет пятнадцать не состояли в Коммунистической партии, однако он все равно оставался адвокатом левого крыла. Это означало, что он никогда не станет защищать богатого в деле против бедного, не станет заламывать баснословную цену за защиту. Артур постарел раньше времени из-за долгих часов, проведенных за работой. Он часто оставался в своем кабинете до полуночи. Однажды – эту историю Роуз особенно любила рассказывать – у него в настольной лампе взорвалась лампочка, стало темно, но Артур так и остался сидеть на своем хилом, скрипучем стуле, записывая в линованный блокнот с желтыми листами линию защиты, которой собирался придерживаться в деле об аварии, потому что на него снизошло вдохновение. Он боялся потерять его, если встанет включить верхний свет. На следующий день он открыл блокнот, подозревая, что не сможет ничего прочитать либо там окажется полная чепуха, но все три страницы, вслепую исписанные идеями, прекрасно читались и легли тогда в основу защиты. И вовсе не бездумная страсть к работе как таковой заставляла Артура вкладывать душу в каждое дело. Артур действительно хотел защитить слабого. Он хотел этого больше денег, больше славы, больше спокойствия. Иногда страстное желание спасти клиента подводило его в суде. Если он чувствовал, что победа ускользает от него, то часто начинал сердиться, и голос у него ломался, как у подростка.

Артур хотел сам вести мое дело – так хирург захотел бы сам оперировать близкого человека. Однако это даже не обсуждалось. Слишком уж страшное преступление мне инкриминировалось: умышленный поджог и преступная небрежность, и, конечно же, мне нужен был более красноречивый защитник, чем отец. В свое время Артур не раз выручал коллег, и когда стало ясно, что вина целиком и полностью будет возложена на меня, тогда возникли двое его друзей и бесплатно предложили свои услуги: Тэд Боуэн, которого я знал всю свою жизнь, и Мартин Самуэльсон, которого мои родители считали истинным героем, человеком выдающегося ума и выдержки, прекрасно знакомого с диалектикой, цитировавшего Энгельса с тем же утонченным лиризмом, что и Хьюго Блэка. Памятуя о времени, когда они были членами партии, родители ставили Мартина Самуэльсона куда выше самих себя. В общем, интерес Самуэльсона к моему делу был встречен с изумлением и признательностью.

Если вкратце, последовательность событий была такова. Меня арестовали в больнице и отправили, не выслушав, в центр для несовершеннолетних преступников на Западном побережье. Последовали бесконечные споры между полицией, районным прокурором и адвокатами по поводу моего официального статуса. Вопрос состоял в том, будут ли меня судить как взрослого или как несовершеннолетнего правонарушителя. Мне было семнадцать, и Мартину Самуэльсону удалось – и это было его главное достижение, поскольку мое дело и в особенности я уже скоро ему надоели, – классифицировать меня как несовершеннолетнего, так что мою судьбу теперь предстояло решать не суду присяжных, а судье у себя в кабинете. Тем временем меня отпустили домой, и начался марафон психиатрических освидетельствований. Они походили на нечто среднее между тестом на способности к обучению и сбивавшими с толку непристойными вопросами, какие может задавать ребенку в школьном дворе престарелый извращенец. Я рассказывал, что мне напоминают чернильные пятна, заполнял пропуски в колонках трехзначных цифр, узнавал на картинках Вашингтона, Линкольна и Кеннеди, отвечал «да» или «нет» на вопросы вроде: «Кажется ли мне, что я хожу в туалет чаще других?» Я прошел всю процедуру психиатрических освидетельствований дважды. В первый раз у психиатра, назначенного судом. Затем Тэд Боуэн устроил так, чтобы меня еще раз протестировал частный врач – доктор Уайт, интеллигентный старичок со слезившимися от конъюнктивита глазами. Доктор Уайт оказался первым врачом, который не был другом моих родителей или их соратником по партии. Среди членов партии хватало терапевтов и стоматологов, но не психиатров.

Все это время мной занимались родители. В ту осень я должен был начать учебу в колледже. Летом меня приняли в Калифорнийский университет, но, поскольку Джейд все еще продолжала учебу в школе и потому не могла уехать из Чикаго, я выбрал Университет Рузвельта, не самое подходящее место для изучения астрономии, зато в центре Чикаго. Но теперь это не имело никакого значения. Я никуда не ходил. Полицейские, психиатры, адвокаты и родители сказали, что мне категорически запрещено общаться с Джейд или с кем-нибудь из Баттерфилдов. Поначалу соблюдать запрет было нетрудно. Я даже представить себе не мог, как снова встречусь с ними после всего, что случилось. Я не питал иллюзий по поводу внезапно проснувшегося у них сочувствия ко мне или желания рассматривать мой поступок как порыв невинной, охваченной любовной горячкой души. Вопреки здравому смыслу, я все равно надеялся, что Джейд со мной свяжется, но она не связалась, хотя сделать это было бы не так уж трудно.

Однажды я заставил себя пройти мимо дома, в котором прожил несколько безумных месяцев и который поджег, едва не угробив пять человек. Заградительная лента с объявлением, призывавшим всех держаться подальше от этого места, была натянута между металлическими перилами крыльца. Как ни поразительно, но дом все еще стоял, с виду такой же, как прежде, если не считать того, что теперь он был не бело-коричневый, а матово-черный и без стекол. Крыльцо исчезло, островерхая крыша мансарды, похожая на колпак чародея, частично обрушилась, однако в остальном дом Баттерфилдов выглядел прежним. Глядя на дом, я сначала почувствовал облегчение, как будто он мог помочь мне заполнить великую пустоту, которую я сам себе создал той августовской ночью. Однако это облегчение было больше желаемым, чем действительным – так мерещится на улице любимая, с которой ты расстался. На самом деле оттого, что дом до сих пор стоял, было в тысячу раз больнее – ведь он стоял, не облегчая хотя бы на время тяжесть потери, а обвиняя. И тогда я понял, что я член громадного сообщества прóклятых мужчин и женщин: моя любовная история завернула не в ту сторону и вокруг царит хаос. Я был не лучше тех, кто анонимно звонит по телефону, преследует, вынюхивает, обвиняет, совершает самоубийство, нанимает частных детективов; не лучше какого-нибудь средневекового короля, готового пожертвовать армией в десять тысяч душ, чтобы снискать благосклонность далекой красавицы, а когда вся земля выжжена и горы мертвых тел лежат под солнцем, король прижимает руку к груди и произносит: «Я совершил это во имя любви». Облегчение прошло, я смотрел на дом и рыдал, хотя вряд ли сознавал, что рыдаю, поскольку все дни после пожара я в основном только и делал, что рыдал. Полагаю, любой человек в здравом уме вел бы себя так же.

Разумеется, ключевым для моей дальнейшей судьбы являлся вопрос, был ли я в здравом уме или не был. Хотя адвокаты, как и мои родители, считали психиатрию разновидностью дорогостоящей астрологии, верность делу вынудила их представить все так, будто я стал невинной жертвой своего иррационального подсознательного.

Зато моя мать, то ли потому, что не ощущала никакой вины, то ли ради мести, хотела, чтобы моя защита основывалась на том, что у Баттерфилдов странные привычки, которые якобы и послужили истинной причиной происшедшего. По логике Роуз получалось, что Баттерфилды имели право обвинять меня в том ночном пожаре не больше, чем хозяин, напоивший гостя в стельку и пеняющий ему за разбитый фарфор. В интерпретации Роуз мое грехопадение спровоцировали порядки в доме Баттерфилдов. Тут она поминала и рецепт Джейд на эновид[2], и тот факт, что, когда я начал оставаться в их доме на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено (на потрясающе демократичном семейном совете) приобрести для нас двуспальную подержанную кровать в Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили «Шанелью № 5», кровать с колесиками на ножках, ездившую от восточной стены к западной, когда мы занимались любовью. Роуз отдала бы все, лишь бы доказать, что в ночь пожара Баттерфилды были под кайфом, однако я не обмолвился ни словом.

Моя мать была готова вызвать в суд половину Гайд-Парка для дачи показаний против Баттерфилдов. Я пытался высмеять эту идею, однако уже тогда понимал, что нашлась бы добрая сотня людей, которые сочли бы порядки в доме Хью и Энн весьма сомнительными. Энн сама говорила мне об этом. Однажды, в очередной раз решив упорядочить свою беспорядочную жизнь с помощью религии, Энн стала ходить на службы в ближайшую унитарианскую церковь. Никого из прихожан она не знала, но, по ее рассказам, входя в церковь, она чувствовала на себе их взгляды и слышала, как они шепотом сплетничают о ней. «Отчетливо, – сказала Энн, – я отчетливо слышала их. Я не стала бы выдумывать подобные вещи. Какой смысл? Но я все ясно слышала». Я возразил, что она, наверное, обкурилась или же ее сознание таким образом отреагировало на унитаризм и бессмысленность религии в целом (дома я официально считался радикалом, поэтому имел право высказываться в подобном духе). Однако Энн, вероятно, была права: пусть сама она не знала этих прихожан, зато они знали и осуждали ее. Среди них были родители тех детей, которые, удрав из дома, постоянно ошивались у Баттерфилдов, ночевали у них на диване или на заднем дворе, которые научились у них курить и узнали, что значит coitus interruptus[3]. А может, то были соседи, которые видели яркие окна этого чудесного дома, светившиеся всю летнюю ночь напролет и меркнущие при свете зари. И по сей день, наблюдая, как электрический свет блекнет в свете нового дня, я вижу, как стою перед домом Баттерфилдов, готовый отчалить домой после ночи любви. А когда к ним однажды зашла собиравшая пожертвования в фонд Марша гривенников[4] миссис Невесть-Кто и увидела Энн, которая лежала на спине, слушая ритуальную тибетскую музыку, а рядом с ней средь бела дня горела большая квадратная свеча, то, естественно, об этом узнала вся округа. Все узнали. Тот факт, что Энн и Хью учились в университетах «Лиги плюща» и происходят из «хороших семей», значил для меня, сына убежденных коммунистов, гораздо больше, чем для кого-либо другого. Я считал, что наследственная респектабельность Энн и Хью, их поджарые, сильные тела, ровные зубы и прямые волосы, как и неискоренимый акцент представителей высшего класса, защитят Баттерфилдов от грязных сплетен куда лучше, чем получилось в итоге. На самом деле, хотя денег у них было очень мало, эта их «породистость» привлекала к ним куда больше недоброго любопытства, чем будь они обычными людьми.

Полагаю, степень моего собственного душевного смятения привела к тому, что предложение Роуз было принято серьезно. Не знаю почему, но, по-видимому, и родители, и адвокаты надеялись, несмотря ни на что, на мое оправдание. Но я не только отказался свидетельствовать, что Баттерфилды – аморальные подонки, как характеризовала их моя мать («Недоразвитые, помешанные на индивидуализме придурки, даже дети у них придурки»), я не испытывал никакого желания быть оправданным. Я не хотел казаться более расчетливым и хладнокровным, чем был (прошел уже месяц, полный слез и соплей; отпечатки зубов на одеяле и полный ящик писем, которые некому послать). Я хотел быть наказанным. Я знал, что пожар возник случайно, но в то же время и не совсем случайно, и мне хотелось, чтобы вмешалась некая сторонняя сила, которая взяла бы на себя труд заставить меня пострадать за происшедшее. Я надеялся, что время, пока идет следствие и суд, несколько охладит гнев Баттерфилдов. Если меня накажут, если скажут, что я плохой и мне нельзя жить среди порядочных людей, то, возможно, Джейд и все остальные позволят себе перейти на мою сторону и перестанут наказывать меня в своих сердцах.