Пришлось пожертвовать музыкой. Она становилась старше, подрастали другие дети — пришлось учиться латыни для брата, вспоминать старое, и время было упущено.

А как она любила музыку! В концертах и опере она чувствовала себя счастливой, хотя оперу она любила меньше, — ей мешала сценическая обстановка.

И музыкой она пожертвовала «им», не сопротивляясь.

Отчего же ей теперь кажется, что она никого не любит, кроме Котика?

Ведь ее теперешняя жертва меньше всех нужна именно Котику.

Он еще мал, и вся семейная катастрофа не так тяжело отразится на нем, даже в материальном отношении… Неужели она не сможет прокормить его и поставить на ноги?

И она могла бы работать! Разве она не работала всю жизнь?

Девочкой, когда они жили очень скромно, она заменяла прислугу и няньку у детей, а потом — гувернантку, учительницу, экономку.

Отчего это произошло? Отчего каждый в семье жил для себя, требуя, чтобы она жила для него. Целый день она только выслушивала и исполняла чужие приказания.

— Аня, смажь мне горло!

— Аня, распорядись, чтобы обед был из пяти блюд, и съезди за вином.

— Аня, очини мне карандаш!

— Аня, сходи в гимназию и объяснись с директором.

— Аня, что за безобразие, ты не сходила за моими ботинками!

— Аня, оденься понаряднее, причешись у парикмахера: мама не хочет ехать, а нас звали на вечер к Семеновым.

И так весь день и каждый день.

А брат и сестры еще прибавляли: мы заняты, мы учимся, а тебе все равно нечего делать.

Отчего это происходило? Податлива она слишком или у нее мало характера?

Нет, характера нужно было очень много, чтобы справляться со всеми детьми, — заставлять их учиться и хоть немного слушаться.

Нужно было много характера, чтобы отказываться от веселья, удовольствий, целые ночи просиживать у постели заболевших. О, как приходилось иногда ломать себя.

А вот это последнее?

Нет, это делалось из любви, из безграничной любви… а теперь ей кажется, что этой любви нет… Ну, значит, из чувства долга.

А что это — ложно понятый долг? Может быть… Аня круто поворачивается и бежит из гостиной. Скорей, скорей убежать от одиночества. Ей нельзя оставаться одной, одной со своими мыслями. Она пойдет к Котику, его она «наверно» любит, около него ей будет легче.


Котик сидит в классной у большого стола с двумя товарищами. Вокруг них разбросаны щепки, куски материи; они о чем-то оживленно спорят.

Аня подходит к брату.

Всегда сдержанная, Аня почти со слезами на глазах нежно охватывает стриженую голову брата и прижимает к своей груди.

— Отстань, Аня! Не мешай! — нетерпеливо отталкивает Котик руки сестры. — Мы клеим аэроплан.

Аня садится на стул около стола.

Она замечает, что оба приятеля Котика замолкают, ежатся, очевидно стесняясь ее.

Замечает это и Котик и с досадой говорит:

— Уходи, Аня, ты нам мешаешь!

— Хорошо, хорошо. Я уйду.

У Ани чисто физическая боль в груди.

«Как глупо, что я так огорчаюсь, — думает она, опять уходя в гостиную, — он ребенок, увлекся игрой; он меня любит, это просто совпадение… Но, Боже, какая тоска и куда деться от этой тоски в этой большой, пустой квартире!

Господи, неужели она такой человек, что никто не любит ее, никому она не нужна?

Она такая ничтожная и пустая, что в себе самой она ничего не находит.

Не сотвори себе кумира!

А она сотворила себе кумира из своей семьи, и вот…

Господи, пойти бы куда-нибудь из этого дома, поговорить бы с кем-нибудь откровенно, не надевая на себя маски спокойствия… Уйти бы куда-нибудь… Хоть куда-нибудь…

Аня остановилась.

Она пойдет за шестым векселем.

Ей будет легче от сознания, что срок ее освобождения близок. О, тогда будет другая жизнь!

Она опять полюбит всех, не будет этого гнета, и она почувствует себя как каторжник, получивший свободу!

Аня бежит в свою комнату и начинает лихорадочно одеваться.

Да, да, она пойдет туда. Хоть тоску и злость сорвет на этом негодяе. Сегодня она не будет «молчаливо выносить», как всегда.

Она отведет душу доставит ему удовольствие… ведь он всякий раз просит: «Аня, богиня моя, жизнь моя, оскорбляй меня, проклинай — мне это будет легче, чем видеть твое покорное отвращение, оно сводит меня с ума», вот я сегодня и буду говорить… Странная личность… животное, а тоже о любви своей говорит! Это он называет любовью! Спрошу его, что это за любовь такая? О, я сегодня буду говорить! Мне даже интересно, что это за особенная у него психология.

— Паша, дайте мне ключ от двери, — говорит Аня, поспешно застегивая пальто, — я вернусь поздно.


— Барина нет дома.

Нет дома! Ну куда же я теперь пойду: на улице проливной дождь. Опять домой? Ну, нет, пойду по улице.

— Анна Романовна! Я дома! Я велел всем отказывать, но для вас…

— Это хорошо, что вы дома, — вырывается у Ани.

— Вы хотели видеть меня? — тихо и робко спрашивает он.

Она взглядывает в эти глаза, с робкой надеждой устремленные на нее, и отвечает строго:

— Не вас, а кого-нибудь, с кем бы можно говорить, не стесняясь, не сдерживаясь, не боясь огорчить и расстроить.

Она бросает мокрую шляпу и муфту и садится в кресло у камина.

— Затушите электричество, так у камина лучше. — Она глубоко усаживается в это мягкое, широкое кресло и со вздохом протягивает ноги к огню.

Григорьев колеблется несколько минут и опускается на ковер недалеко от Ани.

Несколько времени оба молчат.

Аня смотрит на огонь. Она всегда любила сидеть у печки или камина, — любила это с детства.

Сестры говорили ей, что видят в пламени какие-то фантастические существа — из сказочного мира, но ее детство прошло без сказок. Мать не давала ей их читать, считая это вредным. Сестры — читали. К тому времени, как они подросли, мать изменила свое мнение под влиянием какого-то нового немецкого авторитета по педагогии, да они еще раньше читали их потихоньку.

Сестры читали многое потихоньку, а она была слишком добросовестна: ей и в голову не приходило прочесть что-нибудь запрещенное.

Какое «сухое» было ее детство! Даже игры у нее были все научные.

Может быть, от этого она такая и сухая. Она никогда не влюблялась, как ее сестры, никогда у нее не было желания пококетничать, пофлиртовать; если она замечала, что кто-нибудь из знакомых мужчин начинал ухаживать за ней, она удалялась, избегала… Ей все это казалось таким глупым и пошлым, а потом, когда отец начал «просвещать» ее, — отвратительным.

Мать отняла детство, отец — грезы юности…

Впрочем, это, может быть, было к лучшему: будь она не такая «каменная», как говорят сестры, она, может быть, не смогла бы сделать то, что она сделала. А если бы она любила кого-нибудь, что бы тогда было?

— Анна Романовна, о чем вы так задумались? — слышит она тихий вопрос.

Она слегка вздрагивает и говорит дерзко:

— Какое вам дело?

Странное чувство какого-то удовлетворения охватывает ее. Она никогда никому не решилась бы сказать дерзость, обидеть… а тут вот захотела сказать и сказала. Она даже посмотрела с любопытством на Григорьева.

Он сидит на ковре у ее ног и смотрит ей в лицо.

— Мне бы хотелось знать, что вы сейчас думали. На вашем лице промелькнуло столько различных выражений, — вы так красивы, Аня, и я вас так люблю!

— Послушайте, Федор Данилович, я, когда шла сюда, хотела вас спросить, почему вы все говорите мне о какой-то любви? Вы, кажется, человек неглупый, можете же вы сообразить, что никто вам не поверит.

— Я знаю, что вы не верите, потому что вы составили понятие о любви по романам для девиц, но, может быть, вы читали и книги для взрослых? Вам никогда не случалось читать, что существует страсть? Страсть, которая готова на все. Эта страсть совершает преступления, но и заставляет прощать их.

— Хорошо, но если объект вашей страсти не хочет, не желает ее?

— Тогда берут то, что хотят, преступлением или силой, а если не удается, — умирают.

— Не понимаю.

— Я знаю, что вы не понимаете… Вот я хотел мстить вашему отцу. Он валялся здесь у моих ног, и я торжествовал. Мне было не жаль его, но когда я подумал о его семье, я вспомнил мою мать и решил, что порву векселя и тем кончу всю эту историю: мне довольно было его унижения. Если бы вместо вас он послал вашу мать, сестер или брата, — ведь я бы отдал эти векселя. Но он судил меня по себе — он послал вас!

— Не смейте говорить о моем отце.

— Хорошо, я не буду говорить о нем… Я прекрасно знаю, отдай я вам тогда векселя, вы бы были мне благодарны, хотя в душе считали бы меня все равно мошенником. Вы взяли бы векселя и ушли бы — ушли навсегда, были бы для меня потеряны… а я, пойми, я не мог жить, не видя тебя… мне надо целовать тебя, чувствовать тебя в своих объятиях… Последний раз, когда я отдал тебе вексель за одно пожатие твоей руки, думал увидеть на твоем лице хоть искру прощения… Аня, Аня, какую казнь я себе устроил! Я противен, жалок сам себе — и не могу от тебя оторваться… — и Григорьев закрыл лицо руками.

— Федор Данилович, можете вы сделать мне большое удовольствие? Не говорите вы мне о страсти и о любви, имейте деликатность не заставлять меня это выслушивать… Сегодня вы еще приличны, а то иногда вы несете такую… ну, как это выразить, — такую «поэтическую порнографию». Можете вы говорить иначе?

— Как же я должен говорить?

— Ну, хоть так, как вы говорили со мной при первой встрече. Вы были купец — я товар, — с насмешкой говорит Аня, — и, уверяю, мне было легче с вами.

— Вам было легче? — спрашивает он, смотря на огонь.

— Да.

— Хорошо. Пусть будет по-вашему… Я думал, что говоря правду, я не так буду ненавистен вам.

— Я в эту вашу правду не верю и не понимаю, как можно любить женщину, которая, как я, продает себя за деньги!

— Странная вы, — произносит он, не смотря на нее. — Разве вы не слыхали, не читали, как мужчина жертвует всем: честью, долгом, состоянием — женщине, прекрасно зная, что эта женщина не любит, не ценит, может быть ненавидит его, и одни его деньги нужны ей. Зачем далеко ходить: ваш отец…

— Я вас просила…

— Простите.

Аня сидит молча несколько минут, облокотившись локтями на колени, потом говорит:

— Все это странно и непонятно, и мне кажется таким диким. Если бы я была мужчиной, я не могла бы любить продажную женщину…

— Да понимаете ли вы, что вы говорите! Как вы можете сравнить себя с этими женщинами!

— Да чем же я для вас лучше?

— Боже мой! Вы святая, вы героиня! Вы не верите мне, но ведь моя любовь, по вашей теории, вполне логична. Что же удивительного, что я люблю святую, героиню!

Аня вдруг рассмеялась.

Григорьев вздрагивает: он первый раз слышит смех Ани.

— Какая психологическая путаница, — говорит она задумчиво.

— Если бы вы знали, Аня, в каком кошмаре я теперь живу. У меня на руках большое дело — завод, дело общее с моими братьями; они сделали меня доверенным — я несу ответственность пред ними… а я не могу ничем заняться, ничего не могу делать, я никуда не хожу… я только люблю вас, Аня… это кошмар… бред.

— От вас зависит прекратить все это — отдайте мне бумаги.

— Никогда!

Аня пожимает плечами.

— Поймите, — снова начинает он, — я не могу жить без вас, а если я отдам вам векселя, — я не увижу вас больше… У меня их пять… и еще пять раз я могу целовать ваши губы… ваши плечи…

— Вы обещали мне больше не говорить о вашей дурацкой любви, — резко говорит Аня. — Ну отдайте мне векселя, и я разрешу вам видеть меня на улице, в театре…

Не могу, это будет еще худшая мука — пусть лучше мои пять векселей! А там хоть смерть!

— Не говорите о смерти — это самое легкое… Когда я собиралась к вам в первый раз, я поняла, что жить иногда труднее.

— Аня, не говорите этого — мне так больно.

— Если вам вправду больно, я очень рада, — спокойно говорит Аня.

— Вы очень меня ненавидите? Я вам очень противен?

— Я очень отупела за это время. Я иду к вам, как к зубному врачу: надо выдернуть зуб — ну и идешь.

Григорьев толкает стул ногой и начинает ходить из угла в угол.

— Не ходите вы, пожалуйста! — с досадой говорит Аня. — Я не люблю, когда около меня ходят, как маятник…

Молчание.

Григорьев подходит к Ане и, бросив ей на колени вексель, говорит задыхаясь:

— Вот вам шестой! Уходите — уходите скорей!

Аня быстро прячет вексель, встает и снова опускается на кресло.

— Нет, я еще посижу у вас: дома уж очень тоскливо.