— Ради Бога, тише, тише… — с мольбой твердит Аня, — мама услышит.

— Пусть слышит! И ей я скажу, что не могу терпеть больше! Не могу терпеть ее вечных сентенций, ее нотаций, ее вечного противодействия мне, мне противно ее желтое лицо, ее холщевые рубашки! Ее любовь ко мне!

— Замолчи, отец! — хватает его за руку Аня.

— Как ты смеешь!

— Смею! Сам знаешь, что смею.

Несколько минут они смотрят друг на друга с нескрываемой ненавистью.

— Почему же ты смеешь? — сжимает кулак, но тоном ниже спрашивает Роман Филиппович.

— Сам знаешь, — гордо говорит Аня. — Давай мне эти три тысячи! Мне нет дела, что на них ты покупаешь себе любовь! Я хочу расплатиться с мелкими назойливыми долгами… я хочу отправить маму на юг… Давай!

— Эти деньги мне нужны! Ступай сейчас вон! Довольно!

Аня стоит неподвижно. В ней вдруг сразу словно все упало. Она больше не может кричать, спорить, требовать. Она так устала, так ей хочется покоя, покоя, а лучше бы — смерть.

Она поворачивается и идет к двери.

Роман Филиппович видит ее остановившиеся глаза, ее застывший в страдальческой гримасе рот и схватывается за бумажник.

Отдать ей эти деньги?

Но он тогда не может показаться «туда», он обещал там… Пусть будет, что будет! Сегодня он может целовать эти горящие глаза. Смуглые, душистые руки обовьются вокруг его шеи… Человек живет только один раз!


Аня, шатаясь, дошла до своей комнаты к повалилась на диван. Покоя… ради Бога, покоя!

— Аня, на тебя противно смотреть: вечно ты валя ешься.

Аня приподнимает голову и бессмысленно смотрит на мать.

— Лицо у тебя заспанное, глупое…

— Я только сейчас прилегла, мама. Тебе что-нибудь надо?

— Ничего мне не надо, но мне просто неприятно смотреть, как ты распустилась за последнее время.

Варвара Семеновна садится у стола.

Лицо ее бледное, желтое, измученное.

Сердце Ани сжимается мучительной жалостью, она берет руку матери и прижимается щекой к этой худой, горячей руке, но мать отдергивает руку:

— Какая у вас у всех скверная привычка подлизываться, когда вам начинают что-нибудь говорить, словно хотите заткнуть рот. Я пришла тебе сказать, что ты обленилась и распустилась… Раз ты взялась вести хозяйство, так делай это как следует. Я не понимаю, как можно целый день ничего не делать, ничем не интересоваться, ничем не заниматься. Читаешь вот такие глупости… — и Варвара Семеновна с презрением отталкивает лежащую на столе книгу Уэллса. — Все мы чем-нибудь заняты: сестры твои на курсах, брат в университете, ты одна болтаешься без дела…

— Мамочка, — вдруг совсем по-детски вырывается у Ани, — не брани меня, не сердись — поговори со мной о чем-нибудь ласково.

Варвара Семеновна удивленно взглядывает на дочь:

— Что это тебе вздумалось сентиментальничать? Ты всегда ко всем была равнодушна.

— Неужели, мама? Я, правда, не ласковая, но иногда мне так хочется приласкаться к тебе и приласкать тебя. Я только не умею, но если бы ты знала, мама, как я тебя люблю.

— Я никогда не требую поцелуев и слов; мне приятнее, чтобы мне доказывали любовь ко мне на деле, я желала бы видеть более внимания к моему комфорту, к моим привычкам. Я не могу этого требовать от других детей — они заняты, но ты, что ты делаешь? Целый день валяешься.

— Да, ты права, мама, я немного запустила хозяйство — я подтянусь, — говорит Аня спокойно.

Она смотрит в лицо матери: как она осунулась, постарела! Стала такая слабая и худенькая за последнее время.

— Мамочка, отчего ты не съездишь недельки на две к тете в деревню, ведь доктор советовал тебе.

— Какие глупости! — пожимает плечами Варвара Семеновна.

— Поезжай, мамочка, — ласково просит Аня.

Варвара Семеновна подозрительно взглядывает на дочь.

— Что это ты — точно меня выживаешь? — насмешливо говорит она, поднявшись со стула.

И Аня чувствует, что мать, измученная своими подозрениями, и ее считает своим врагом.

Она чувствует, что мать все бы простила отцу, только бы он вернулся к ней. — «Такая любовь все прощает, это та же самая любовь, как у отца, как у „того“, — чувственная любовь».

Только женщина никогда не сознается в этом. Никогда. Женщина придумает себе тысячу оправданий, чтобы доказать, что ее любовь — одна «душевная» склонность. Мужчина в такой любви сознается открыто. Женщина чище или стыдливее? Но что такое стыдливость?

Разве полная, ясная чистота может быть стыдлива?

Аня помнит, как бонна раз бранила двенадцатилетнюю Лиду. Это было в деревне, был жаркий день. Лида разделась и полезла купаться в речку вместе с деревенскими мальчишками, с которыми она играла. Аня помнит безмятежно чистый взгляд Лиды, которым она смотрела на возмущенную немку, совершенно не понимая, чего та так волнуется.

А теперь Лида стесняется надеть декольтированное платье…

Стыдливость — первое проявление порока, бесстыдство — последнее.

Однако как она теперь все это анализирует! Прежде такие вопросы казались ей глупыми и ненужными, но теперь она знает, как эта чувственность вертит людьми, как пешками. Сколько жизненных проблем она задает людям.


— Что с вами, Аня, отчего вы такая расстроенная? — спрашивает Григорьев.

— Не спрашивайте меня, — нервно отвечает Аня, — мало ли у меня причин быть расстроенной… Да еще вы! Вы звоните по телефону, не соображая, что я не могу отвечать вам.

— Простите, я не подумал…

Аня наливает себе чашку чая и подвигает тарелку с сэндвичами.

— Я страшно хочу есть… у нас дома сегодня никто не обедал, а я не могу обедать одна… скучно… За большим накрытым обеденным столом сидишь одна и смотришь на пустые приборы… Кстати, что за глупость пришла вам в голову — сделать мне предложение? Неужели вы вообразили, что я соглашусь на это?

— Я вас так люблю, Аня, — и Григорьев берет ее руку.

— Не мешайте мне есть. Поймите, — продолжает она нервно, — что я только жду минуты освобождения, а вы… Вы, кажется, умный человек в житейских делах, и вдруг вам вообразилось, что это мне нужно! Нужна кабала на всю жизнь!

— Кабала?

— Конечно, кабала. Зачем я буду связывать себя? А если я полюблю кого-нибудь?

— Не говори, не говори этого… — хватает он ее руку, — не говори! Не люби меня, мучай, презирай, но не говори, что ты полюбишь другого.

— Отчего же мне и не полюбить? Если я никого не любила до сих пор, это еще ничего не значит. Мне теперь даже удобнее — терять нечего.

— Аня, да есть у тебя жалость!

— К вам? Конечно — никакой! Почему я буду вас жалеть? Жалели вы меня? Жалеет меня отец? Никому, никому до меня нет дела, даже матери! — и Аня вдруг разражается рыданиями. — Господи, я не прошу награды за то, что я для них всех сделала, что я выношу для них, но… но всякому человеку хочется ласки, теплого слова, а то — одна, одна — вечно одна! И все кругом чужие. Я перестаю их любить, перестаю уважать!

Аня рыдает, рыдает.

Григорьев робко обнимает ее, и она прижимается к его плечу.

Он гладит, целует ее волосы, а Аня бессознательно говорит, позабыв «что» и «кому» она это говорит.

— Я хочу, чтобы поняли, что я устала, измучилась, изломалась!.. Что «он» делает с нами! Я боюсь говорить, боюсь настаивать, он теперь ничего не видит и не слышит… он уйдет, а «она» не вынесет этого! Она любит только его одного — мы теперь для нее не существуем… А мы все отдельно… каждый за себя и против всех! Я не сумела заслужить любви… ну пусть, но ведь я чувствую, ведь мне тяжело, тяжело, когда никто не любит!

— А я? — слышит она над собой.

Она отшатывается и краснеет: она машинально охватила рукой его шею.

Аня встает, пьет большими глотками простывший чай и еще вздрагивает.

— Я крепко люблю тебя, Аня, как никого никогда не любил. Если я сам низко упал, это не значит, что я не могу восхищаться тобой и благоговеть перед тобой. Тело и страсть кричат, но сердце и душа понимают все величие твоего поступка. Вся беда моя в том, что тело мое — сильнее души моей! Я преклоняюсь, Аня, перед теми людьми, которые могут победить это проклятое тело. Это святые, Аня. Я не верю моралистам, которые говорят, что всякий человек может восторжествовать над телом. Если они говорят так, то они или лгут, или никогда не знали, что такое власть этого тела. Одних хранит холодный темперамент, другим просто не бросила судьба поперек дороги женщину — женщину, о которой они бессознательно мечтали всю жизнь, воплощение их грезы, как судьба бросила мне тебя, Аня! Люби я другую такою любовью, как бы мы были счастливы, и она и я! Даже если бы мы с тобой встретились при других обстоятельствах, ведь могла бы ты полюбить меня?

Он стоит на коленях, сжимая ее руки тонкими красивыми руками, и светлые глаза смотрят с беспредельной любовью в лицо Ани.

— Пожалуй, — машинально говорит она.

— Спасибо, спасибо тебе за это слово, — он осторожно целует ее руку и говорит тихо: — Можно, Аня, спросить вас… Мне кажется, что вам тяжело живется. Я уже не буду говорить, как совесть мучает меня, не буду говорить, потому что, несмотря на эти муки совести… если бы… если бы пришлось начинать все сызнова, я поступил бы точно так же… Видите. Аня, я вам говорю правду, я хочу вам говорить только правду… Но я замечаю, что еще что-то мучает и огорчает вас… даже, пожалуй, больше… Я вижу, что не один я виновник вашего горя… Аня, я вижу, как вам тяжело, как вы страдаете… и причина… ваш отец?..

— Не надо…

— Простите его, Аня! Вы вот не понимаете, а я… как хорошо я его понимаю! У меня нет семьи, нет детей, но будь у меня семья, я бы ее бросил для вас, Аня. Будь вы жадным, продажным существом, я бы, может быть, разорил бы их для вас…

— А подделали ли бы вы векселя? — спрашивает Аня, пристально смотря на Григорьева…

— Весьма возможно, даже убил бы, ограбил.

— А продали ли бы вы вашу дочь? — спрашивает она, наклонившись к самому его лицу.

Григорьев вдруг отшатывается.

— О! — воскликнул он, но потом поспешно прибавляет: — Да, да, конечно и это.

— Благодарю вас, — тихо, со вздохом произносит Аня, закрывая лицо руками. — Благодарю вас за вашу деликатную ложь.

— Нет, нет, Аня, если я мог купить вас, я мог бы и продать… я сознался, что мог бы и убить, и ограбить, — мало ли отцов продают своих дочерей богатым мужьям, а у татар калым считается даже вполне законной вещью… Вашего отца даже скорей можно оправдать… честь семьи. Да чем же хуже убийство или грабеж?

— Спасибо еще раз за вашу деликатность, но…

— Какое «но», Аня?

— Вы ею у меня отнимаете последнее, — говорит Аня, прикладывая руку ко лбу и смотря в угол комнаты. — Вы отнимаете у меня «красоту» моей жертвы. Помните, вы сказали как-то, что на вашем месте мог быть отвратительный, грязный старик? А вы… вы молоды и красивы… а теперь вы хотите еще оказаться хорошим человеком, сделавшим, как говорят юристы, «преступление под влиянием аффекта». Вдобавок предлагаете мне жениться… Что же остается от моей жертвы? Благоразумный брак? Хорошая партия?

Она смотрит на опущенную голову Григорьева и горько усмехается.

— Какая вы жестокая, Аня. Я не рисовался перед вами: где уж тут рисоваться в моем положении. Мне хотелось бы только немного оправдаться перед вами — когда-нибудь… Мне хотелось бы, чтобы вы поверили в мою любовь к вам… Хорошо, я сделаю большее, что могу сделать… вам не понять и не оценить моей жертвы, но если бы вы знали, что переживаю я, вы бы поняли, что эта жертва равна вашей. Берите все векселя. Я уеду… надолго… может быть, навсегда… Простите меня.

Григорьев, не смотря на Аню, подает ей конверт.

Аня схватывает его.

Вот она — свобода! Наконец!

Руки ее дрожат от радостного волнения, когда она запихивает бумаги за корсаж.

Григорьев стоит, опустив голову и не смотрит на Аню… Вдруг крепкий поцелуй в щеку обжигает его.

— Это — не продажный! — смущенно говорит Аня и бежит к двери.


Аня словно на крыльях несется домой, она не замечает мелкого дождя и не догадывается взять извозчика — ей кажется, что у нее выросли крылья…

Теперь она свободна, свободна — все спасены!..

Этот ужасный гнет снят! Как только она могла жить целый месяц под этим гнетом! Как хорошо на улице, пахнет весной… да, да, весна близка, вон на западе еще довольно светло, зеленоватая полоска — след заката… Как хорошо, как приятно так быстро, свободно, свободно идти… Окна освещенных магазинов бросают яркие полосы на мокрую панель. Как это красиво, но отчего панель мокрая?.. Идет дождь, это хорошо — значит, наступает весна… Все под зонтиками… ах, а она свой забыла там… ну ничего — пусть это ему останется на память… очень поэтично… старый дождевой зонтик…