Мандора пересекла комнату; её полосатая жёлто-коричневая юбка, задевая мебель, издавала глубокий виолончельный гул, слышный одному Жану. Она поставила поперёк постели маленький столик на низких ножках, покрытый вышитой салфеткой, на которой стояла дымящаяся чашка.

– Вот и обед!

– Что это?

– Сперва фосфатин, а как же! Потом… Сами всё увидите.

На всё полулежачее тело больного ребёнка излился отрадный, крепкий карий взгляд, раздольный, утоляющий: «Какое оно хорошее, это тёмное пиво Мандориных глаз! Как она – она тоже – добра ко мне!.. Как все ко мне добры!.. Если б они немножко сдерживались…» Изнемогая под бременем всеобщей доброты, он закрыл глаза и открыл их на позвякивание ложек. Чайные ложки, столовые ложки, десертные ложки… Жан не любил ложек, делая исключение для странной серебряной ложечки, у которой был длинный витой черенок с узорчатым диском на конце. «Это чтобы крошить сахар», – говорила Госпожа Мама. – «А другой конец?» – «Не знаю. Кажется, это была ложка для абсента…» И тут её взгляд почти всегда обращался к фотографии отца Жана, мужа, которого она потеряла такой молодой – «твой милый папа, Жан», – и которого Жан холодно обозначал словами – словами непроизносимыми, секретными – «тот господин, что висит в гостиной».

Кроме ложечки для абсента – абсент, абсида – Жану нравились только вилки, демоны о четырёх рогах, на которые вздевались комочек баранины, конвульсивно изогнувшаяся жареная рыбка, кружок яблока с глазками-семечками, ломтик абрикоса – месяц в первой четверти – под сахарным инеем…

– Жан, голубчик, открой клювик…

Он повиновался – закрыл глаза и выпил лекарство, почти безвкусное, если не считать мимолётной, но не подлежащей оглашению приторности, маскировавшей худшее… В тайном словаре Жана это снадобье называлось «овраг с трупами». Но ничто никогда не вырвало бы у него, не бросило задыхающимися к ногам Госпожи Мамы такие чудовищные слова.

За этим последовал неизбежный фосфатиновый суп – плохо выметенный амбар с забившейся в углы старой мукой. Но ему всё прощалось за то неуловимое, что витало над светлым отваром: некое цветочное дуновение, пыльный аромат васильков, которые Мандора покупала Жану пучками на улице в июле…

Маленький кубик жареного барашка исчез быстро. «Бегите, барашек, бегите, я приветствую вас, ступайте ко мне в желудок целиком: я не стану жевать вас ни за что на свете, ваше мясо ещё блеет, и я не хочу знать, что оно розовое внутри!»

– Ты что-то очень быстро ешь сегодня, Жан!

Голос Госпожи Мамы падал сверху из сумрака, может быть, с лепного гипсового карниза, может быть, с большого шкафа… Особая благосклонность Жана даровала Госпоже Маме возможность достигать высей шкафа, климатического пояса свежего белья. Она забирается туда с помощью стремянки, скрывается за правой дверцей и спускается, нагруженная плитами высокогорного снега. Её честолюбие ограничивается этими трофеями. Жан заходит дальше, выше, устремляется один к девственным вершинам, проныривает между двумя одиночными простынями, выныривает в складке аккуратно свёрнутого постельного комплекта – а какие глиссады, какие головокружительные спуски между строгими камчатными скатертями, по горе с морозными узорами и греческой каймой, как хрустят стебельки сухой лаванды, зёрнышки её цветков, толстые сливочные корневища ириса…

Вот откуда он возвращается на рассвете, когда лежит в постели закоченевший от холода, бледный, обессиленный и хитрый: «Жан!.. Господи, опять он раскрылся во сне! Мандора, скорее грелку!» Жан втихомолку торжествует: успел, как всегда, вернуться вовремя – и отмечает на невидимой странице дневника, спрятанного в живом и трепетном уголке в боку, который он называет «сердечным карманом», подробности спуска, звездопад и оранжевый перезвон вершин, тронутых зарёй…

– Я потому быстро ем, Госпожа Мама, что я проголодался.

Ибо он старый хитрец, и ему ли не знать, что, услышав «я проголодался», Госпожа Мама зардеется от радости?

– Правда, милый? Жаль, что на десерт я тебе приготовила только яблочное повидло. Но я попросила Мандору добавить для запаха лимонной цедры и палочку ванили.

Жан храбро бросил вызов Повидле, кислой провинциальной юной особе лет пятнадцати, питавшей к десятилетним мальчикам, как все девицы её возраста, лишь высокомерное презрение. Но разве он не платит ей тем же? Или у него нет против неё оружия? Разве не бойко он ковыляет, опираясь на ванильную палочку? «Коротка палочка, опять коротка», – ворчал он на свой неслышный манер…

Вернулась Мандора, и её пузатая юбка с широкими полосами вздувалась со всех сторон, как дыня. При каждом её шаге звучали – только для Жана: дзромм, дзромм – скрытые струны, которые были самой душой, богатой гармонией Мандоры…

– Вы уже скушали весь обед? Так быстро? Он пойдёт обратно. Вы так не привыкли.

Они стояли у его постели – Госпожа Мама по одну сторону, Мандора по другую. «Какие они большие! Госпожа Мама в этом бордовом платьице не занимает много места в ширину. Но Мандора, кроме своего резонатора, ещё расширяется за счёт двух гнутых ручек, когда вот так подбоченивается». Жан решительно разделался с повидлом – размазал его по тарелке, развёз узорами по золотому ободку, и с обедом в очередной раз было покончено.

Зимний вечер давно наступил. Смакуя свои полстакана минеральной воды – воды тонкой, бегучей, лёгкой, которая казалась ему зелёной, потому что он пил её из бледно-зелёного бокала, – Жан рассчитывал, что ему понадобится еще немного мужества, чтобы завершить дневной распорядок больного. Ещё приготовления ко сну, кропотливые и неотвратимые заботы, требующие помощи Госпожи Мамы и даже – дзромм, дзромм – звучного и весёлого участия Мандоры; ещё зубная щётка, губка, ласковое мыло и тёплая вода, обоюдные старания не замочить простыни; ещё нежные материнские дознания…

– Мой маленький, ты не сможешь так спать: переплёт большого Доре упирается тебе прямо в бок, да ещё эти кучи книжек в постели – у них такие острые углы… Хочешь, я придвину столик?

– Нет, спасибо, Госпожа Мама, мне так очень хорошо…

По окончании туалета начиналась борьба с опьяняющей усталостью. Но Жан знал пределы своих сил и не пытался избежать ритуала, предваряющего ночь и чудеса, которые мог породить её каприз. Он боялся только, как бы заботливость Госпожи Мамы не продлила день за пределы возможного, не разрушила вещественную декорацию книг, мебели, равновесие света и тени, утверждённые и соблюдаемые Жаном ценою последних усилий до крайнего срока – десяти часов. «Если она задержится, настоит, захочет поухаживать за мной ещё, когда большая стрелка отклонится вправо от XII, я почувствую, что бледнею, всё больше и больше бледнею, глаза вваливаются, я не сумею даже выговорить всех этих «нет-спасибо-Госпожа-Мама-всё-хорошо-спокойной-ночи», которые ей совершенно необходимы, и… и это будет ужасно, она заплачет..»

Он улыбнулся матери, и величие, даруемое болезнью детям, которых она поражает, засветилось в пламенных извивах его кудрей, опустилось на веки, горько утвердилось на губах. То был час, когда Госпоже Маме хотелось бы раствориться в созерцании своего творения, гибнущего и пленительного…

– Спокойной ночи, Госпожа Мама, – очень тихо проговорил ребёнок.

– Ты устал? Хочешь, чтоб я ушла?

Он сделал ещё усилие, широко открыл глаза цвета бретонского моря, выражая каждой чертой стремление быть красивым и бодрым, мужественно расправил ссутуленные плечи:

– Разве я похож на усталого мальчика? Смотрите, Госпожа Мама!

Она в ответ только шутливо кивнула, поцеловала сына и направилась к выходу, унося в себе перехваченные вопли любви, заглушённые заклинания, мольбы, чтобы болезнь ушла, освободила от оков длинные бессильные ноги, исхудалое, но не обезображенное тело, вновь дала оскуделой крови свободно бежать по зелёным веточкам вен…

– Я положила на тарелку два апельсина. Не надо потушить лампу?

– Я сам потушу, Госпожа Мама.

– Господи, где у меня голова? Мы не смерили вечернюю температуру!

Пелена тумана встала между гранатовым платьем Госпожи Мамы и её сыном. В этот вечер Жан горел в жару с тысячью предосторожностей: тихий маленький огонёк тлел в ладонях, ву-ву-ву – стучало в ушах, а виски охватывали горячие дуги…

– Завтра обязательно смерим, Госпожа Мама.

– Груша звонка у тебя под рукой. Ты уверен, что тебе не хочется, чтобы, когда ты один, здесь горел ночник, такой, знаешь, маленький ноч…

Последний слог оступился в складке темноты, и Жан рухнул вместе с ним. «И совсем ведь маленькая складочка, – упрекал он себя, падая. – На загривке, должно быть, огромная шишка. А между тем Госпожа Мама не заметила никакого падения. Она была слишком поглощена всем тем, что уносит отсюда по вечерам в подоле юбки: молитвами, замечаниями для врача, горем, которое я ей причиняю, не соглашаясь, чтобы со мной сидели по ночам… Всем, что она уносит в подхваченной юбке и что вываливается через край и катится на ковёр… бедная Госпожа Мама… Как бы заставить её понять, что я не несчастен? Считается, что не может мальчик моих лет быть прикованным к постели, бледным, безногим, терпеть боль – и не быть несчастным. Несчастным… несчастным я был, когда меня ещё возили гулять… На меня обрушивался ливень взглядов. Я весь сжимался, чтоб их досталось мне поменьше. Я был мишенью для града всяких «Какой хорошенький!» и «Какая жалость!». Теперь у меня только и несчастий что визиты моего кузена Шарли, его ободранные коленки, его ботинки с шипами и это слово «бойскаут», полусталь, полукаучук, которым он меня крушит… И эта хорошенькая девочка, которая родилась в один день со мной и которую называют то моей молочной сестрой, то моей невестой. Она занимается танцами. Она видит, что я лежу, и вот подымается на цыпочки и говорит: «Смотри, как я стою на пуантах». Но это просто дразнилки. Вечером настаёт час, когда дразнилки засыпают. И тогда всё хорошо».

Он погасил лампу и умиротворённо глядел, как воздвигается вокруг его ночное общество, хор красок и форм. Подождал симфонического вступления и полного сбора толпы, которую Госпожа Мама называла его одиночеством. Вытянул из-под локтя грушу звонка – лунной эмали игрушку для больных – и положил её на столик у изголовья. «Теперь свети!» – приказал он.

Она не повиновалась сразу. Ночь была не настолько темна, чтобы нельзя было разглядеть качающуюся за окном верхнюю ветку каштана на бульваре, облетевшую, взывающую о помощи. Её утолщённый кончик подделывался под чахлый розовый бутон. «Ну да, ты пытаешься меня разжалобить, твердя, что ты почка будущей весны. Однако тебе известно, как неприступен я для всего, что говорит мне о будущем годе. Оставайся на улице. Исчезни. Сгинь! Как сказал бы мой кузен – проваливай…»

Его брезгливость восстала, лишний раз заклеймив этого кузена со ссадинами и синяками на коленках, его лексикон, уснащённый всякими «ну прямо», «во даёт», «слабо», «умора», а главное – «подумаешь!» и «понятно!», словно мысль и понимание могли не разбежаться в ужасе, со всех своих нежных лапок премудрых сверчков, от такого мальчишки, обутого в шипы и засохшую грязь…

При одном только виде кузена Жан обтирал пальцы платком, как от крупного песка. Ибо Госпожа Мама и Мандора, становясь между ребёнком и неприглядностью, ребёнком и грубыми словами, ребёнком и низкопробным чтивом, приучили его понимать и любить лишь два вида роскоши: утончённость и страдание. Оберегаемый, не по летам развитый, он быстро овладел типографскими иероглифами, уходя в книги так же самозабвенно, как объезжал облака, покорял страны, вырисовывающиеся на полированных поверхностях, или окружал себя всем, что для подобных ему избранных тайно населяет воздух.

Он не пользовался серебряной авторучкой, украшенной его гравированными инициалами, с того дня, когда его беглый и взрослый почерк поразил удивлением и, можно сказать, оскорбил врача с холодными руками: «И это – почерк ребёнка, мадам?» – «Да, доктор, у моего сына такой установившийся почерк…» И глаза Госпожи Мамы тревожно и виновато спрашивали: «Но это не опасно, доктор?»

Воздерживался он и от рисования, опасаясь, что какой-нибудь набросок подведёт его, выболтает лишнее, ибо, попробовав как-то изобразить Мандору со всей клавиатурой её внутренних созвучий, силуэт алебастровых часов на полном ходу – тряском галопе, пса Рики с руками парикмахера и с причёской «под Орлёнка», как у него самого, Жан, испуганный схваченным сходством, предусмотрительно порвал свои первые произведения.

– Не хотите ли, мой юный друг, альбом и цветные карандаши? Это хорошее развлечение, как раз для вашего возраста. – На предложение, которое он счёл выходящим за рамки медицины, Жан ответил только взглядом, сжатым ресницами, – суровым мужским взглядом, смерившим врача-советчика. «Мой милый парикмахер – тот не позволил бы себе таких речей!» Он не прощал врачу вопроса, который тот дерзнул однажды задать в отсутствие матери: «А какого чёрта вы зовёте вашу матушку госпожой?» Гневный взгляд мужчины и слабый мелодичный голос объединились, чтобы дать ответ: «Я не думаю, что чёрт имеет к этому какое-либо отношение».