Ни в детстве, ни в минуты обиды и отчаяния не плакала.

— Как же ты теперь? Как же я теперь? — повторяет Ангелина Сысоевна. — Прости меня, доченька. Не знаю, из-за чего у тебя был стресс — наверное, Климентий узнал о ребёнке. Доченька, я не защитила тебя. Как же я без тебя и без нашего мальчика?

С трудом нам удаётся распрощаться с Ангелиной Сысоевной. Я обещаю встретиться с ней, как только чуть окрепну.


Отец был дома. Сидел перед телевизором. Но, когда я вошла, выключил и встал.

— Прости меня, Поля, — неожиданно говорит отец и тут же прибавляет: — Но всё-таки ты объяснишь мне, как ты посмела? Я ещё должен выяснить, с кем ты путалась…

Мама тянет меня от него в мою комнату:

— Ложись, отдохни. Я тебе сюда принесу поесть.


А Люша на другой день после той ночи пошла в школу. И на третий. И на четвёртый.

Она умерла через две недели. И врачи установили: разрыв сердца.


После похорон я ушла из дома. Маме в карман её фартука, где лежат лекарства от астмы, положила записку: «Мамочка, прости. Жить с отцом под одной крышей не могу. Как только осяду где-то, устроюсь на работу, извещу тебя. Я буду очень осторожна. Я хочу жить и надеюсь: мы станем жить с тобой вместе. Вдвоём. Я люблю только тебя. Не волнуйся обо мне».

Насыпь. Дождь.

Один раз в сутки останавливается поезд на нашей станции.

В последний раз сижу на моей насыпи и смотрю, как дождь бьётся о рельсы и рассыпается моросью.

У меня есть билет от дождя, от этой насыпи, от отца.

Деньги на билет мне подарила Ангелика Сысоевна.


Мы встретились с ней в кафе.

Она плакала без передышки, и лицо её съёжилось приближающейся старостью — все морщины обозначились, хотя далеко не все прорезали кожу и она совсем ещё молодая, ровесница моей мамы.

Она могла бы и не говорить, я и так знала о ней всё, но она говорила:

— Мужа не люблю. Ни муж, ни сын меня не любят. Я полюбила тебя! Не бросай меня.

Она жаловалась мне на свою жизнь, как жалуются близкой подруге. Она объяснялась мне в любви, как объясняются единственному человеку в жизни. А я даже жалости не испытывала к ней. В моей душе было пусто. Мой мальчик, мой защитник, самый близкий мой человек покинул меня, бросил одну. Но и о нём я в тот час не думала. И не жалела о нём.

Я наблюдала за собой со стороны.

Тощая, глазастая. Пьёт чай, ест ветчину.

Маме в записке я наврала, что люблю её. Я не любила даже её. Если бы во мне были силы, я собрала бы их все и обвинила бы в своей судьбе маму. Из-за неё я несчастна. Из-за неё бегу из дома. Я бы никому на свете не позволила так относиться к своему ребёнку!

Я обвинила бы маму, если бы у меня были силы. Сил не было. И меня не было — обвинителя.

Слушаю Ангелину Сысоевну, смотрю в её глаза.

Ей легче, когда она жалуется. Пусть жалуется.

Расставаясь, она протягивает мне конверт.

— Не обидь меня, доченька, — просит, — возьми. Тебе нужно восстановить здоровье. Тебе нужно хорошо кушать. Я тебе никогда ни в чём не откажу, только позови меня. Тебе пригодятся.

И я беру её деньги. Не для того, чтобы «восстановить здоровье», а для того, чтобы уехать от неё, и от отца, и от дождя.

— Спасибо, Ангелина Сысоевна, — говорю я. — Я обязательно восстановлю своё здоровье.

— Ты будешь приходить ко мне?

Я не люблю врать, даже в мелочах, но киваю и целую Ангелину Сысоевну ледяным поцелуем.

— Прости нас, доченька, — говорит на прощанье растроганная Ангелина Сысоевна. — И помни, я очень люблю тебя.

Дождь бьётся о рельсы. Это плач по Люше и по моему мальчику. Это плач по всей нашей Поселковой жизни!

И непонятно мне, почему Бог и Природа плачут вместо того, чтобы изменить жизнь? Наверняка они знают, как нам тут живётся.

— Почему? — стучит дождь.

Стук колёс? Слава Богу! Моё время — улепётывать из-под дождя, из-под горя.

Не опоздать бы. Ещё нужно добраться до платформы.

Глава пятая

Плацкартный вагон.

Напротив меня — женщины: молодая и старая. Лузгают семечки. Сбоку, через проход, — женщина средних лет, в платке, с корзиной, старик, с птичьим острым взглядом, держит в руках газету, время от времени заглядывает в неё. По проходу идут и идут люди.

Поезд везёт нас всех на юг.

Сколько часов нужно проехать, чтобы выбраться из-под дождя?

У меня нижняя полка, но я на ней не хозяйка. По ней почти на всё пространство раскинулась яркая юбка женщины с бело-жёлтым шаром из волос. Сидит женщина у окна, загораживает мне проносящиеся мимо леса и посёлки.

Я хочу лечь.

Шелуха от семечек каждую секунду слетает с губ женщин в газетный кулёк.

Женщины передо мной — в серо-чёрной одежде, повязаны тёмными платками. На их фоне крашеная, в оранжевой юбке и зелёной блузке, с диковинным сооружением на голове, особенно выделяется. Женщины молчат. Руки у обеих — в толстых жилах. Ими, видно, и живы. Лица унылы, глаза тусклы. Они ловко грызут семечки, это занятие тоже их быт и, похоже, единственное развлечение.

Мы молчим — в гомоне других отсеков и в стуке колёс. Наступают сумерки. Крашеная всё так же смотрит в окно.

Пустота раздувается во мне с каждой минутой всё больше и расплющивает мои органы, я лопну сейчас. Мне нужно лечь, невмоготу больше удерживать себя в сидячем положении.

Как по команде, женщины сбрасывают последнюю шелуху с губ в газетные кульки, прячут семечки и начинают стелиться.

А крашеная смотрит в темноту.

Тогда я забираюсь на верхнюю полку.

Сплю… не сплю.

Пункт моего назначения — большой промышленный и культурный центр, в кассе мне сказали: там легко жить и легко найти работу. Этот южный Город — конечная остановка поезда, проспать её невозможно. Но с первым светом я соскальзываю вниз — а вдруг не успею выйти и поезд повезёт меня назад?

Крашеная всё сидит, припав к окну.

И я ощущаю в ней ту же боль, что — во мне.

Касаюсь её плеча. Она поворачивается ко мне.

Глаза — стеклянные. Кукла.

Выкладываю на стол пирожки с капустой, что вчера пекла мама на обед, яблоки, пододвигаю ей — ешьте!

Она смотрит не видя.

Не хозяйка. Жертва.

Я обнимаю её за плечи. Не пустота во мне — жизнь. И я должна поделиться этой жизнью с крашеной, выпустить наружу её слёзы — пусть бы хлынули. И есть ещё время — она успеет поспать, а я посторожу её сон. Своим опустевшим животом ощущаю её полный жизнью живот — мне кажется, она беременна. Я вкладываю в её руку яблоко — накорми своего ребёнка!

Она послушно ест.

«Не надо так, — говорю я ей молча, — ты не одна».

Теперь, когда ко мне повёрнуто её лицо, я могу видеть голые деревья за окном, зелёные ели, провода, столбы, взгорки, поля… Всё знакомое, всё — как в нашем Посёлке, только всё по-другому. Другое — свет. Здесь не идёт дождь, и уже явилось солнце — веером своих лучей над полем. Мы едем на юг.

Я глажу спину женщины, и под моими руками спина становится всё мягче.

Женщина еле жуёт.

Неужели я ошиблась, и в её чреве ребёнка нет?

Но вот она видит мамины пирожки и тут же начинает жадно есть их, один за другим!

Из поезда мы вышли вместе. Мы ещё не сказали друг другу ни слова, но знание уже повязало нас одними путами: она знает — я бегу прочь от своей жизни, я знаю — она бежит прочь от своей. Начинаем мы разговаривать на людной площади большого Города, под солнцем и пылью юга.

Зовут женщину Инна. Она старше меня на десять лет и в самом деле ждёт ребёнка. Её бросил любовник. Родители — люди старорежимные. Убьют, по словам Инны, и за незаконную связь, и за незаконнорождённого ребёнка. Инна говорит медленно, смакуя каждое слово, наслаждаясь своими страданиями. Я же чувствую себя взрослее её: я родила в муках ребёнка. Пусть он умер — не выдержал того, что обрушил на нас с Люшей мой отец, но он — родился, и я теперь знаю, что значит быть женщиной и что значит — родить человека.

Хлопоты первого дня растягиваются на вечность: нужно снять комнату, закупить продукты и необходимые вещи, устроиться на работу… Инна — парикмахер, и мы с ней обходим салон за салоном. А что я могу делать? Даже школу не кончила.

Инна предлагает мне поработать в той же парикмахерской уборщицей и сразу пойти на курсы.

— Хорошая профессия. Твоё дело — фантазировать, наводить красоту! — объясняет мне Инна. — Всегда, во все времена, будешь сыта: всегда людям нужно стричься и быть красивыми.

В парикмахерской, в которую взяли на работу Инну, уборщица не нужна, нужен человек в бухгалтерию.

— Ты хорошо считаешь? — спросила меня заведующая.

Спасибо отцу, я хорошо считаю.

В моей работе один недостаток — целый день без движения.


Зажили мы с Инной неплохо. Меня отправили на курсы бухгалтеров повышать квалификацию. Инна работала в две смены, чтобы собрать деньги для ребёнка. Вечерами мы сходились в нашей комнате. Благодаря Инне, комната блестела чистотой. Инна вкусно готовила. По воскресеньям мы с ней подолгу сидели за столом — разговаривали.


Инна росла на улице. Родители были целый день заняты: мать делала кремы, мази и притирания от угрей, прыщей, морщин, отец распространял. Раскупали кремы и мази хорошо.

Что значит расти на улице, Инна объяснила. Классики и прыгалки — невиннейшее занятие. Но проигравшего наказывают по законам блатного мира: шалобанами, салазками, чуть всю спину не корёжат, выворачивают руки.

— Жестокость улицы делает людей стойкими и изворотливыми, — говорит Инна.

Не только жестокость — свобода. Налёты на чужие сады в близком пригороде, купание до заморозков, лазанье по крышам — делай, что тебе заблагорассудится.

Женщиной Инна стала в тринадцать лет — с мальчишкой из двора.

Гену она стригла. У Гены — пышная шевелюра, и волосы не лезут под шапку зимой. Инна разрежала их, укладывала волос к волосу. Лицо Гены она видела в зеркало. Улыбка — самому себе. Он любовался собой и приглашал её полюбоваться вместе с ним. Смотри, какие у меня яркие губы! Смотри, какие у меня яркие глаза — аквамарин! Смотри, какой у меня просторный лоб и узкий нос! Смотри!

Она и смотрела. Он влюблён в себя. И она влюблена в него.

Геннадий приходил к ней раз в неделю. Обрастал он быстро, но разрежать волосы просил раз в месяц. Еженедельно она должна лишь чуть подравнять их. «И тут, смотри, лезет», — говорил Геннадий ей строго. Он любил порядок.

Воротники у него всегда твёрдые, кипеннобелые, даже если рубашка голубая. На пиджаке ни складки, ни пылинки.

Говорил Гена исключительно о себе. Он работал чиновником в отделе финансов, и можно было представить себе, как аккуратно разложены на столе его бумаги! Рассказывал он о курортах, на которых побывал, о путешествиях — в каких морях купался, на скольких пароходах плавал, о застольях — какие вина пил.

У неё порой дрожали руки, и она боялась выстричь клочок.

Однажды Геннадий сказал:

— Прошвырнёмся после работы?!

У Инны остановилось сердце.

Самый красивый… такой значительный… Послышалось?

А он, словно угадав, что жизнь в ней замерла, повторил.

Она щёлкала ножницами, как волк — зубами: каждый лишний волос бодро падал под ноги, она щедро поливала Геннадия одеколоном и обмахивала салфеткой.

— Ну, значит, прошвырнёмся, — понял он её рвение, ничуть не удивившись. Конечно, она согласна!

А она представила себе, как идёт с Геннадием по своему двору, и все, старухи на лавочках, девчонки, теснящиеся на их танцплощадке, — в отпаде.

Но Геннадий не захотел провожать до подъезда.

— Сама дойдёшь.

Боялся ли он чужого двора, с местной шпаной, или не хотел, чтобы его увидели… оставалось только гадать. Так или иначе, подведя к арке во двор, он чмокал её и отталкивал: «Ты свободна, катись спать». Она «катилась», но не спать, а смотреться в зеркало — она ли это? Её целовал Геннадий! Её водил Геннадий в кино! Не спать, лежать с открытыми глазами и видеть его лицо. И взгляды баб — как все они смотрят на него. Ещё бы не смотреть. Почти два метра роста, а лицо…

Во время фильма он заставлял её гладить его руки или колени. И она — млея — гладила.

Но ходила она по кино и танцам недолго. Геннадий посчитал, что пора переходить к делу. Он так и выразился: «Чего мы с тобой тратим время? Надо переходить к делу. Я собираюсь с тобой переспать».

Мог бы и не говорить. Он — её хозяин. Он — глава её жизни. Они поженятся, и она сможет смотреть на него каждое утро и каждый вечер, и по субботам с воскресеньями, и во сне.