— Ч-ч-черт, сплошная гадость… Платьице сиреневое, шляпка белая, голосок ангельский… Дайте, дайте насладиться… Да нате, господин хороший… Ничего не жалко… Ни угла вонючего, ни холода собачьего… Одна мерзопакость…

— О чем вы там, Гусельников? — спросил Каретников, широко позевывая и вылезая из-под полушубка, которым накрывался. — С кем разговариваете?

— Со своей судьбой веду дебаты, господин штабс-капитан, плачу и рыдаю, что она так неблагосклонна к моей персоне. Только представьте — мне снится первая любовь. Зиночка Коринская. Воздушное создание! Ручки, ножки, грудка… И я — кадет на выпуске. Идем, держу ее за пальчики, тянусь за поцелуем и — просыпаюсь! Смотрю вокруг и думаю: «Мамочка моя милая, родная моя, зачем ты меня родила таким несчастным…» Ведь я дотянулся почти до губок прелестной Зиночки… Даже во сне мне счастья нет.

— Вот и хорошо, что не дотянулся, — хриплым спросонья голосом отозвался Балабанов, — иначе после поцелуя пришлось бы жениться. А как иначе поступить честному человеку и будущему офицеру?

— Увы и ах! Моя первая любовь хрустнула, как беззащитная веточка сирени, в грубых руках серой действительности. Вы только представьте себе — я проводил Зиночку до дачи Коринских, стою и не ухожу, а она мне из окошечка ручкой помахивает, прощаясь. И столько ласки в этом движении, столько для меня надежды — ох, больше ничего подобного со мной не случалось. И до того я разгорелся, до того воспылал, что дошел до станции, развернулся и — прежним маршрутом, к даче Коринских. Окно запомнил, добраться до него — никаких трудов. Толкнул створку, она открылась, и оказался я в святая святых — в девичьей комнате. Кровать высокая, никелированные шишечки в темноте поблескивают; крадусь, как тать в нощи, и вот она — долгожданная минута! Ручонки мои дрожат, а под ручонками — груди трепетные. Какие груди! Но почему же столь большие? Я ниже, а там — еще шире и необъятней. Да Зиночка ли это? Хотел я, говоря высоким слогом, отпрянуть — ан нет! Такие мне объятия радушные раскрылись, что вырваться из них… Самому Ивану Поддубному не вырваться. Что было, что было! Кровать скрипит, хозяйка кровати стонет… Стонет, как целый госпиталь. И тут вспыхивает свет, вижу я перед собой здоровенную рябую бабищу, а еще вижу родителей Зиночки, папу с мамой, которым представлен был накануне, а уж дальше, в коридоре, — моя первая любовь. Глаза полны слез и ужаса. Все! Занавес. Последний акт трагедии закончен.

— А баба, баба-то, — хохотал Каретников, — кто такая?

— Кухарка! Зиночка, оказывается, из кухаркиной комнаты мне ручкой помахивала. И скажите, господа, после этого — справедлива судьба или нет?

Развеселил Гусельников своим рассказом. Посмеиваясь, быстро затопили печку, сготовили немудреный завтрак и скоро уже были на улице, где их ждали изрядно надоевшие за последние дни непиленые дрова. Балабанов с Гусельниковым взялись за двуручную пилу, Каретников укладывал длинные поленья, но, занятые работой, они время от времени поглядывали в сторону дороги, ведущей к кирпичному заводу. Ожидали Дробышева. После неудачного наскока на заразную больницу, где все так погано сложилось (хорошо хоть ноги унесли целыми), они решились на последний и крайний шаг: взять в качестве языка кого-нибудь из чекистов. А кого и каким образом — зависело теперь от Дробышева, который наблюдал за бывшим шалагинским домом.

Появился он поздно, уже после обеда. Прошел, как всегда, не поздоровавшись и даже не кивнув, в закуток, сел там на табуретку, закрыв ее полами шинели, как бабьей юбкой, и долго грел над печкой озябшие руки. Офицеры, вошедшие вслед за ним, терпеливо ждали. Дробышев, отогрев руки, закурил, выпустил через ноздри дым двумя струйками и сообщил:

— В шалагинском доме взять никого невозможно. Часовые круглосуточно, людей много. Это не больница заразная. Можно, конечно, штурмом, да у нас силенок не хватит. Грому много будет, а толку… Но есть одна зацепка. Три раза вчера за день туда Чукеев приходил, два раза с каким-то начальником, в кожу обряженным. Чукеев живет в своем доме, там же ночует, адрес есть.

— Чукеев, — вскинулся Балабанов, — бывший пристав?

— Он самый. Нутром чую: шашни у него с чекистами крепкие.

— Вот и полюбопытствуем, в подробностях попросим рассказать, — долго не раздумывая, подвел итог Каретников.

Поздно вечером, в наступившей темноте, петляя по глухим закоулкам, выбрались на Михайловскую улицу. Ехали на простых санях, которые тащила старая кобыла, исхудалая до того, что наружу торчали одни ребра — другого транспорта при бывшем кирпичном заводе, нынешнем крематории не имелось. Правил кобылой Балабанов, уверенно ориентируясь в хитром переплетении переулков. План на этот раз был простым, как голое колено, но до отчаянности наглым, рассчитанным на внезапность.

Подъехали к глухим воротам, перебросили через них большую охапку сена, следом в ограду перепрыгнули Гусельников и Балабанов. Каретников остался возле подводы. Чиркнули спички, и охапка сухого сена вспыхнула с пороховым треском с двух сторон. Балабанов заскочил на крыльцо и затарабанил в дверь:

— Модест Федорович! Это я, Балабанов! Помните?! Открывайте! Пожар! Открывайте! Сгорите!

Небольшое зарево металось по стеклам окон.

В доме что-то загрохотало, дверь распахнулась, и Чукеев, еще не проснувшийся, выскочил на крыльцо в одном исподнем, забыв об осторожности, и в тот же момент поймал крепкий удар рукояткой нагана в голову. Раскрыл рот, чтобы закричать, но не успел: Гусельников ловко всадил ему тряпичный кляп и сноровисто скрутил руки тонкой веревкой. Не давая опомниться, потащили к воротам. Бросили на дно саней, присыпали оставшимся сеном, чтобы не сильно белело в темноте исподнее, и скрылись в ближайшем переулке.

Сено в ограде, коротко вспыхнув, так же быстро погасло, и лишь быстрые, блуждающие огоньки мелькали на подтаявшем снегу.

Все произошло так быстро, без сучка и задоринки, что даже не верилось. Казалось, что сейчас еще непременно что-то случится.

Но ничего не случилось. До кирпичного завода добрались благополучно. Связанного Чукеева заволокли в закуток, вытащили изо рта кляп и усадили на табуретку. Он долго тяжело отдыхивался, вытирал ладонью с лица внезапно выступивший пот, и взгляд его, упертый в босые ноги, на удивление был спокойным и сосредоточенным, словно он наперед знал, что его ожидает и зачем его сюда привезли.

Каретников сдернул с топчана залоснившуюся тряпку, бросил на колени Чукееву. Тот, не поднимая головы, запахнулся в нее, сгорбился.

— Модест Федорович, — Балабанов присел перед ним на корточки, — я надеюсь, вы меня помните?

Чукеев приподнял голову, посмотрел на него, кивнул.

— Вот и хорошо, — продолжил Балабанов. — Скажите, ради старого нашего знакомства, какие общие дела связывают вас с чекистами?

— Ты, Балабанов, жениться-то хоть успел, детей нарожал? Или за войной некогда было?

— Совершенно верно, — недосуг.

— А у меня, если помнишь, две дочери. И жена. Сидят они сейчас в ЧК как заложники. Так что понять меня — навряд ли поймешь.

— Вы расскажите, Модест Федорович, расскажите, я понятливый, пойму.

Чукеев долго молчал, думал, наморщив лоб. Думал только об одном: как спасти дочерей. Ради них он расстался бы со своей жизнью, даже не вздрогнув; но западня была устроена столь хитро, что умри он здесь — завтра дочерей расстреляют. Как ни раскинь, а везде тупик получается. Заговорил медленно, словно не только обдумывал, но и старательно ощупывал каждое слово:

— Сказать, Балабанов, — дело нехитрое. Да только слово не воробышек: выпустишь его, а поймать да запихнуть обратно — ручонки коротки. Кто старший-то из вас?

— Я старший, — Каретников подошел ближе, почти вплотную.

Чукеев поднял на него глаза:

— Товарищ Каретников, если не ошибаюсь, из Чекатифа. Ну, тогда слушай, товарищ Каретников. Расклад у нас с тобой немудреный: если завтра я в означенном месте не появлюсь — дочерей моих расстреляют; если вы меня здесь пришьете — все равно расстреляют. И какой мне резон чего-то рассказывать?

— Отпустим живым, если убедимся, что не врешь.

— Вон даже как! Отпустите… Куда отпустите-то? В топку? А, забыл, — сначала пулю в затылок.

— Слово офицера.

— По нынешним временам — не густо. По нынешним временам, слово, хоть и офицерское, как у петуха: прокукарекал, а там хоть не рассветай…

— Слушай, ты! — вскинулся Гусельников, но Каретников остановил его властным жестом руки, словно рот запечатал.

Чукеев молчал.

— Еще раз повторяю, — твердо сказал Каретников, — уйдешь отсюда живым и здоровым, если убедимся, что не врешь.

«Вот и затянули удавку, — тоскливо подумал Чукеев, — теперь скамейку из-под ног вышибут — и болтайся, сколько душе угодно… А может…» — и вслух, откашлявшись, начал с самого начала — с появления в его доме Крайнева. Рассказывал честно, ничего не утаивал. Самое главное приберег напоследок:

— Где конокрад находится и, соответственно, дочка шалагинская, им теперь известно. Выступают на днях — точно не знаю.

— Более четкие координаты можешь сказать, где этот конокрад прячется? — нетерпеливо спросил Каретников.

— Я же говорил — верст тридцать-сорок вниз по Оби, протока на левом берегу. Больше мне ничего не ведомо, врать не буду. А завтра утром я должен быть у Бородовского.

— Сегодня утром, — уточнил Балабанов, глянув на часы.

— Значит, сегодня, — вздохнул Чукеев. Лицо у него снова обметало мелкими каплями пота, хотя в закутке было холодно; он поднял руку, чтобы утереться, и не успел ее донести до лба — выстрел грянул ему прямо в ухо. Из другого уха тонкой цевкой выскочила темная кровь. Чукеев рухнул, опрокинув табуретку, на земляной пол; тряпка, которой он закрывался, свалилась, а из-под распахнутого ворота нижней рубахи выскользнул и повис на толстой засаленной нитке маленький серебряный крестик.

— Штабс-капитан! Вы же слово дали! — закричал Балабанов и вскочил, сжимая кулаки. — У него дочери! Их убьют!

Каретников опустил наган, приблизился к Балабанову почти вплотную и тихо, понизив голос до зловещего шепота, скомандовал:

— Сопли убрать, поручик. Труп на улицу. Быстро!

Общий штабель мертвецов, ожидающих своей очереди на сожжение, пополнился еще одной единицей, и босые ноги Чукеева с толстыми, оттопыренными на сторону большими пальцами улеглись на чью-то старческую сморщенную руку, сжатую в кулак. Балабанову показалось, что кулак этот грозил именно ему.

10

Двор городской тюрьмы, очищенный от снега и в иных местах даже подметенный метлами, при лунном блескучем свете казался шире и просторней, чем был на самом деле. Керосиновые фонари над входом бросали на землю жирные желтые круги. Сами фонари чуть покачивались от ветра, и круги шевелились, словно ползали на ощупь и что-то искали на узкой дорожке, вымощенной булыжником.

Ночь выдалась холодная, с ветром, зябкая сырость пронизывала до костей.

Разведчики Клина, снова переодетые в шинели, с винтовками, стояли неровным строем посреди двора, позевывали в кулаки, стараясь отвернуться от ветра. Стояли уже не меньше часа, измаялись ожиданием и тихо поругивались, опасаясь командира, потому что Клин сегодня был злой до невозможности и напоминал ощетинившегося сторожевого кобеля, посаженного на короткую цепь и бросающегося с хриплым лаем на всех, кого видел. Астафуров все-таки не выдержал, набрался смелости и подал робкий голос:

— Командир, а для какой лихоманки нас пригнали?

Клин сердито дернул плечом и не ответил. Спрашивать во второй раз Астафуров не рискнул — себе дороже. Снова стояли молча, слушая посвисты ветра. Мерзли, подрагивали, переминались с ноги на ногу. Желтые круги керосиновых фонарей по-прежнему ползали по булыжнику.

Для какой лихоманки разведчиков пригнали на тюремный двор, Клин знал, поэтому и злился. Яростный комок время от времени подкатывался под горло, даже становилось трудно дышать, и тогда он всхрапывал, словно и впрямь рвался на короткой цепи, пытаясь выскочить из душившего его ошейника. В памяти звучал голос Бородовского, который сминал и комкал Клина, словно клочок ненужной бумажки:

— Расстрел произведете вы и ваши разведчики. Арестованных из ЧК доставят в городскую тюрьму. Командовать будет товарищ Крайнев. Вернетесь и лично доложите об исполнении. Вопросов не задавать. Идите.

И Клин пошел. Поднял своих разведчиков, построил и повел к городской тюрьме, где и стоял сейчас вместе с ними, проклиная сегодняшний день и всю свою новую службу, которая становилась ему поперек горла.

Пытаясь избавиться от голоса Бородовского, звучавшего словно наяву, Клин прошелся перед небольшим строем, вернулся на прежнее место, с ненавистью посмотрел на окна, светящиеся на первом этаже тюрьмы: «Да сколько вы там копаться будете?»