Он перезванивает. «Мы с тобой – анахронизм, – шепчу я в трубку и хриплым голосом. – Бродить в тоске по дому мужчины в понедельник днем – это ненормально». Чашка какого-то приторного кофе, растянутая на несколько часов, сигареты – одна за другой, минуты проносятся мимо. «Мне страшно». Мне и должно быть страшно, думаю я, – даже сейчас, когда я говорю с ним по телефону, я чувствую, как за моей спиной яркой цепочкой пылают все сожженные мной мосты, словно сигнальные маяки всего, что я оставила ради него: ясная и понятная (пусть и немного поношенная) схема существования, выработанная десятилетиями. Мои глаза широко открыты, словно под гипнозом, и я все равно не понимаю, на что смотрю. Теперь уж точно стоит начинать беспокоиться, странно было бы проводить вот так целые дни. Рефлексы в порядке, хорошо смазанный мозг + подвергнутый тщательному анализу механизм эмоций – все работает как часы. Новые события при недостатке информации неизбежно нарушают привычный порядок; еще сильнее его нарушают следующие за этим события, и тревога все сильнее…

«Анахронизм, – повторяет он за мной и затем, помолчав мгновение, продолжает беспечно: – Может, так и есть, кому какое дело. У нас все хорошо». – «Что мне делать?» – говорю я. «Наверное, лучше вернуться в офис, – отвечает он. – Работать лучше на работе. Или подожди до трех. Если не начнешь работать к тому времени, ты знаешь, что будет».

Он спланировал за меня день, все четко и ясно, поделено на отрезки, столько-то времени на это, полчаса на то, не надо больше ходить туда-сюда по комнате. Я сделаю так, как он сказал. Я всегда буду делать то, что он мне скажет. «Всегда» – слишком сильное слово, лучше таких остерегаться, сама знаешь. А что, если я нашла наконец что-то совершенное? «Всегда», «никогда», «вечно», «бесконечно»: я вечно буду его любить, буду любить бесконечно, никогда не перестану и всегда буду делать то, что он говорит, – можно ли найти более суровую религию? Бог гнева, на веки вечные, неутолимое желание, раскаленный рай. Я, кажется, стала верующей и одновременно перебежчиком, предателем всего, чему так старательно себя учила: не отвергай меня, никогда не оставь меня, желание неутолимо, и пока он любит меня, я спасена.

Я ставлю кухонный таймер на полтора часа. Через полтора часа будет три, я углублюсь в новый договор, эту толстую папку нужно изучить, нужно выработать стратегию. А пока я буду печатать. Мне рассказывали об одной женщине: в тот год, когда она написала свою первую книгу, она жила с мужчиной, и каждый вечер, в 11, он включал телевизор на полную громкость и говорил: «Когда ты уже перестанешь печатать?» Она научилась распознавать переломный момент, когда нужно было прекращать – где-то между двумя и тремя часами ночи – к этому времени он в ярости начинал швыряться стульями, книгами, бутылками.

Печатать. Вставлять бумагу, нажимать на расшатанные клавиши. Более или менее правдивое воспроизведение процесса: все происходит по его воле. Сонная рабыня, сидя на рассвете у ног своего господина, рассказывает мелодичным голосом, будто поет нежную колыбельную, что случилось ночью; небеса озаряются светом, и они, бесконечно усталые, засыпают, раскинув руки.


Быстро печатаю – 50 знаков в минуту? Не так быстро. Можно я стану его секретаршей, брошу свою приятную бессмысленную работу и буду проводить с ним круглые сутки? Беверли, это ее любезный голос отвечает по телефону: «…вышел пообедать, мне, по крайней мере… передать?» Он говорит, она из Квинса, и еще, что «им больше платят на Манхэттене, зачем иначе им тащиться сюда из Квинса». Мое сознание вяло отмечает его слова. И я ничего не отвечаю, но равнодушный, жесткий тон, которым он это говорит, отзывается у меня в животе и между бедер: «Конечно, приходится им больше платить, зачем иначе…» Безликие девушки из Квинса или откуда-нибудь еще, они совсем как я. Я – одна из них. Но любит он МЕНЯ, и МОЯ голова лежит на сгибе его локтя, для МЕНЯ он раскуривает сигарету, осторожно щурясь, и вставляет между моих губ – мой рот приоткрыт и ждет, что он еще в него вставит. Язык, капли вина, свой член, большой палец, кусочек горького шоколада, два пальца или четыре, половинку жареного гриба, язык и снова член. Для МЕНЯ он раскуривает сигарету, огонек которой светится в темноте между моих губ, и наши влажные бедра прилипают друг к другу, и он произносит, тихо, неспешно: «Как иначе заставить всех этих Беверли притащиться из своего Квинса?»

Еще пятнадцать минут, и пора работать. Он так уверенно это произнес, как будто знал, что мне нужно делать, хотя не мог этого знать. «Если не начнешь работать…» Из живота поднимается медленная, сладостная судорога, бедра становятся липкими. Вчера, когда наш ужин подошел к концу, из соседнего окна послышалась дурацкая песенка: ребенок пел весело, шумно, не попадая в ноты. Я крикнула: «Что за надоедливый мальчишка там шумит?» Он засмеялся. Ребенок не услышал меня. …что-то странное, не вяжется совсем с нашей эпохой… Эпоха – семидесятые, середина лета. Не вяжусь с ней я.


К тому времени, как абсолютная предсказуемость каждого моего оргазма стала в моей голове свершившимся фактом, мое тело, конечно, уже давно к этому привыкло. Ошибки быть не могло – этот человек обладал надо мной властью. Каждый раз, когда он возбуждал меня, я кончала – как искусно сработанная заводная кукла. Я давно забыла, каково это – быть не в настроении, не хотеть секса, как будто со мной этого никогда не случалось, как будто я только читала в книгах, что такое бывает. Дело было не в моей ненасытности, а в неизбежности реакции. Он делал то, что делал, и я в конце концов, всегда, без исключения, кончала. Вариации возможны были только в прелюдии.


Я выхожу из туалета, где только что торопливо причесалась, помыла руки, накрасила губы. Повернув за угол и быстрым шагом направляясь в свой офис, я слышу, как одна из коллег отвечает на телефонный звонок. Сейчас 18:15, пару минут назад у меня закончилась деловая встреча. Стоит мне только добраться до своего стола, взять кейс и выйти за дверь, как звонит мой телефон. «Это тебя, радость моя», – произносит веселый голос – это тоже мой коллега, с которым семь лет назад у нас завязалась крепкая дружба после непродолжительного романа, мы начали работать здесь в один и тот же день. Раздается щелчок, и линия переключается. «Пора уже, давай, отель“ Челси”, комната номер…» – «Я даже не знаю, где это», – говорю я. «Ты как будто только что с вокзала». – «Я живу в этом городе столько же, сколько и ты». – «Я знаю, милая, но в этом и проблема – ты в нем по-прежнему не ориентируешься». – «Ориентируюсь, – возражаю я. – Я не обязана знать адреса всех дешевых гостиниц…» Я склонилась над столом, волосы свисают по бокам, как шоры у коня. Я держу трубку левой рукой, а в правой – карандаш, который медленно и аккуратно выписывает крестики вокруг надписи «отель Челси», нацарапанной на картонной обложке блокнота. Овальный венок из маленьких ровных иксов завершен, и я обвожу карандашом первую букву слова «отель», раз за разом. На моем лице застыла улыбка, и голос в трубке доносится обрывками: «…никогда не слышала… не останавливалась?.. любой в Нью-Йорке… достопримечательность. Полчаса».

Водитель такси никогда не слышал об отеле «Челси». Ему удается отыскать адрес в изорванной в лохмотья книге. (Она представляет собой набор разрозненных листов, которые уже не держатся под обложкой, усеянных масляными пятнами и таких грязных, что я удивляюсь, как ему вообще удается что-то на них разобрать.) Ехать недалеко.

Маленький вестибюль заставлен разрозненными предметами мебели, а стены покрыты пыльными картинами, каждой из которых, кажется, не больше двух десятилетий. Кроме меня и портье за стойкой в дальнем конце вестибюля, здесь только женщина, которая сидит на черной скамье с подушками из искусственной кожи, поставленной под прямым углом к камину. Ее изборожденное морщинами лицо кажется маской на крошечной, будто усохшей голове. Высокие каблуки туфель усеяны зелеными блестками. Спущенные клетчатые носки обнажают белые изящные икры, как у юных танцовщиц; в серую твидовую юбку заправлена футболка с логотипом «Никс», на шее висит шнурок с чем-то вроде собачьей бирки. Она читает комикс про Человека-паука, на коленях лежит толстая библиотечная книга – «Птицы Южной Америки». Я с сожалением отворачиваюсь, чтобы не глазеть.

Я выхожу из крошечного лифта в пустынный мрачный коридор и осторожно опираюсь на узорную кованую решетку перил. Вниз уходят ряды лестничных пролетов, кажущиеся в тусклом свете бесконечными. Я резко откидываюсь назад, разозлившись на саму себя. Конечно, там много пролетов, говорю я себе, это 12‑й этаж. …Я стараюсь ступать легко, но мои шаги все равно громко отдаются стуком каблуков по каменному полу. Перед тем, как открыть нужную дверь, я делаю глубокий вдох и чувствую облегчение, когда можно наконец отгородиться от тишины и зияющей пустоты лестницы.

На сей раз никаких свертков на кровати, никакой записки. Крючки из дешевой мелочной лавки, напоминающие те, на которые у себя дома я вешала всякие памятные мелочи, усеивали стены, как жирные мухи, – стены, кстати, давно пора было красить. Белые квадраты под крючками еще больше подчеркивают серость окружающей обстановки: казалось, что кому-то пришлось спасаться бегством отсюда, спешно бежать, и не было даже времени собрать вещи – едва успели сдернуть со стены семейные портреты в дешевых рамках. Мертвый таракан лежит на краю раковины рядом с краном и второй, поменьше, – возле сливного отверстия в ванной.

Я присаживаюсь на одноместную кровать, накрытую рыжим шерстяным покрывалом, и матрас подо мной резко проваливается вниз. Я прислоняю кейс к ноге и, вместо того чтобы спустить с правого плеча ремешок сумки, сильнее прижимаю ее к себе локтем и левой рукой цепляюсь за ремень.

Наконец раздается звонок. «Разденься, – говорит он. – В верхнем ящике лежит шарф, завяжи глаза». В ближнем левом углу ящика аккуратно сложен широкий и тонкий белый платок с узором из маленьких розовых цветочков по краю: я получила его в подарок от друзей на день рождения года три назад. Я снимаю темно-синюю футболку и льняные брюки – я уже отвыкла раздеваться сама, собственными руками.

Дверь открывается. Он запирает ее за собой и, сложив руки на груди, прислоняется к косяку. Я чувствую, как моя улыбка замирает на лице, бледнеет и стремительно тает. Он делает три шага, отделяющие его от кровати, рывком сдергивает покрывало и простыню с моего тела, с кровати и дает мне такую пощечину, что я падаю вбок, раскинув руки. На мгновение я перестаю понимать, что происходит. «Только не плачь, – произносит он вкрадчиво. – У тебя еще будет повод. Это ведь было совсем не сложно сделать».

«Жуткая комната, – говорю я. – Невыносимо было бы сидеть здесь в одиночестве и ничего не видеть». – «Ты, похоже, мало что можешь вынести. Ты вообще что-нибудь в состоянии сделать в мое отсутствие?» – «Я не знала, что…» – «Давай уже. Надоели разговоры».

Я складываю шарф и кое-как стягиваю его на затылке. Он просовывает палец между моей бровью и шарфом, потом еще два пальца; развязывает шарф и переделывает узел. Полоска света из-под нижнего края повязки исчезла. Слышно шуршание целлофановой упаковки, треск рвущейся бумаги, щелчок его зажигалки, и сигарета оказывается у меня во рту. Он складывает мою левую ладонь так, чтобы в нее могла поместиться маленькая пепельница – я чувствую прикосновение холодного стекла. Выкурив две сигареты, я откашливаюсь, открываю рот – но тут раздается стук в дверь. Его шаги по деревянному полу, он отпирает дверь, тихие голоса. Второй голос такой же низкий, как у него, но чем-то отличается – женщина? «Вовремя…» – произносит он, дальше я не могу разобрать: «Хорошо, тогда…» и «…приступай».

Следующие десять минут на меня снова надевают одежду – женщина, теперь я в этом уверена: она постоянно касается меня грудью, большой и мягкой на ощупь. Я все время чувствую неясный запах духов: сладкий, но не приторный; не слишком чувственный, но с явственным оттенком мускуса; и еще вербены. У нее длинные ногти, она ниже меня, она недавно выпила виски, а после прополоскала рот. У нее жесткие волосы, целая копна, они тоже постоянно касаются моей кожи.

Я пытаюсь представить, что за одежду она надевает на меня. Трусы маленькие, из какого-то скользкого материала, резинка немного натирает там, где заканчивается лобок. Она застегивает у меня на голенях молнии высоких сапог. Мои ступни выгибаются – у сапог высокий каблук и толстая платформа. Юбку она натягивает мне через голову и застегивает сзади. Я сминаю ее между большим и указательным пальцами – материал холодный и скользкий, как у резинового дождевика – винил: на мне виниловая юбка, которая заканчивается на уровне кончиков моих пальцев (мои руки свисают по бокам). Бюстгальтер. «Наклонись, солнце, – произносит прокуренный голос игривым заговорщическим тоном. – Давай-ка сделаем, чтоб было красиво». Я наклоняюсь вниз, и она поправляет мне грудь – берет каждую в ладонь, сжимает, притягивает одну к другой и засовывает снизу и по бокам по куску ваты. Когда она позволяет мне выпрямиться, я ощупываю часть, которая выступает из тугого кружева: груди прижаты друг к другу, обычно у меня это бывает только, когда их касаются мужские руки. Мысль о том, что у меня теперь такой экстравагантный бюст, заставляет меня рассмеяться. «Что смешного?» – спрашивает он. «Посмотри только, – отвечаю я. – Представь себя на моем месте. В отеле, с повязкой на глазах, кто-то засовывает твою грудь в узкий лифчик, за который с 12 до 18 лет ты бы душу продала, но мама не разрешила бы. Представь себе эту картину и скажи потом, что тебе не смешно». – «Понимаю», – произносит он.