Едва лишь завидев на пороге чету Серизи, Рене тут же закричала через весь зал, махая платком:

— Идите сюда, я здесь. Вы что думаете, мне очень весело сидеть тут одной среди разных англичан, немцев и югославов? Вам, наверное, хочется, чтобы я ощутила себя иностранкой.

— Ради Бога, извини нас, — ответил Пьер. — Наш чистокровный скакун занес нас слишком далеко.

— Я видела, как вы возвращались. Вы оба просто великолепны. А ты, Северина, так здорово смотришься в этом синем мужском костюме… Ну, что будем пить? Мартини? Коктейль с шампанским?.. А вот и Юссон. Он сейчас поможет нам выбрать.

Северина слегка нахмурила свои густые брови.

— Не приглашай его, — шепнула она.

Рене чересчур быстро — во всяком случае, так показалось Северине — ответила:

— Увы, моя дорогая, слишком поздно. Я уже подала ему знак.

Анри Юссон ловко и небрежно пробирался к ним, лавируя меж столами. Он поцеловал руку Рене, затем прильнул к руке ее подруги. Прикосновение его губ было Северине неприятно, словно за этим жестом таился какой-то двусмысленный намек. Когда Юссон выпрямился, она поглядела ему прямо в глаза. На изможденном лице Юссона от этого безмолвного вопроса не дрогнул ни один мускул.

— Я только что с катка, — доложил он.

— Где заставили зрителей замирать от восхищения? — спросила Рене.

— Нет. Выполнил всего несколько фигур, и все. Там была такая сутолока. Я больше смотрел, как катаются другие: это довольно интересно, когда движения выполняются правильно. Тут возникают даже мысли о какой-то ангельской алгебре.

У него был лихорадочно возбужденный, богатый интонациями голос, который контрастировал с неподвижными и изнуренными чертами его лица. Юссон пользовался им сдержанно, словно не догадываясь о его великолепии. Пьер, любивший слушать, как говорит Юссон, спросил:

— А женщины хорошенькие были?

— Да, где-то с полдюжины, что в общем-то много. Но мне интересно, где они одеваются? Вот, например, мадам (он повернулся к Северине), вы, наверное, обращали внимание на ту высокую датчанку, что живет в нашей гостинице… Представьте себе, на ней было полосатое оливковое трико с розовато-кремовым шарфом.

— Какой ужас! — вскричала Рене.

Юссон продолжал говорить, не отрывая глаз от Северины.

— Между прочим, этой девочке с ее бедрами и грудью лучше всего было бы вообще ходить голой…

— А вы, я бы сказал, не слишком требовательны, — заметил Пьер со смехом. — Это вы-то…

Он дотронулся до мохнатой шубы, в которую, несмотря на жару в помещении, был укутан Юссон и из которой выглядывали только длинные, худые, изящные кисти его зябких рук.

— Одежда у женщины — это своеобразный аксессуар ее чувственности, — заявил Юссон. — Если ты целомудренна, то одеваться, мне кажется, просто неприлично.

Северина сидела, повернув голову в сторону, но продолжала ощущать на себе его цепкий взгляд. Ее смущение было вызвано даже не столько словами Юссона, сколько тем упорством, с каким он предназначал их специально ей.

— Одним словом, ангелы катка вам не понравились? — спросила Рене.

— Я этого не сказал. Но дурной вкус раздражает меня, что уже приятно.

— То есть, чтобы вам понравиться, — произнесла Рене весело, но, как показалось Северине, менее естественным, чем обычно, тоном, — нужно одеваться безвкусно.

— Да нет, отнюдь, — сказал Пьер. — Я очень хорошо понял. Просто в некоторых сочетаниях цветов есть какая-то провокация. Напоминает злачное место, так ведь, Юссон?

— Сложные существа, эти мужчины, ты не находишь? — спросила Рене Северину.

— Слышишь, Пьер?

Он рассмеялся своим мужским и одновременно нежным смехом.

— О, я только стараюсь все понять, — ответил он.

— Когда немного выпьешь, то это довольно легко.

— А вы знаете, — сказал вдруг Юссон, — что вас принимают за молодоженов, совершающих свадебное путешествие? Совсем неплохо для супругов, проживших два года вместе.

— И немного смешно, не правда ли? — спросила Северина явно агрессивным тоном.

— Отчего же? Я ведь только что признался, что зрелища, вызывающие у меня раздражение, мне отнюдь не неприятны.

Пьер испугался ярости, отразившейся вдруг на лице жены.

— Скажите-ка, Юссон, — поспешил он сменить тему, — вы сейчас в форме для заезда? Надо непременно выиграть у оксфордцев.

Они заговорили о бобслее, о командах соперников. И в конце разговора Юссон предложил супругам Серизи поужинать вечером вместе.

— Это невозможно, — возразила Северина. — Мы уже приглашены.

На улице Пьер спросил ее:

— Юссон тебе так неприятен, что ты даже начинаешь лгать. Но почему? Смелый спортсмен, превосходно начитанный человек, не злословит…

— Не знаю. Терпеть его не могу. У него такой голос… как будто он постоянно ищет в тебе что-то такое, чего тебе не хотелось бы… А его глаза… ты заметил, они все время какие-то неподвижные? И еще этот его зябкий вид… Да и знакомы мы с ним всего две недели… — Здесь она сделала резкую паузу. — Скажи, мы ведь не будем встречаться с ним в Париже? Ты молчишь… Уже успел пригласить. Ах, мой бедный, мой милый Пьер, ты неисправим. Ты такой доверчивый, так легко сходишься с людьми… Не возражай. Это одна из твоих прелестей. Ладно, я на тебя не очень сержусь: в Париже все проще. Я смогу не встречаться с ним.

— А вот Рене не будет так избегать его.

— Ты думаешь…

— Я ничего не думаю, но в присутствии Юссона она молчит. Это не случайно. Кстати, где мы будем сегодня ужинать? Не должны же мы страдать от собственной хитрости.

— Да у себя в номере и поужинаем.

— А потом? Может, сходим поиграем в баккару?

— Нет, милый, я тебя умоляю. Причем вовсе даже не из-за денег, которые ты можешь проиграть; просто ты же сам говоришь, что после этого у тебя во рту остается привкус золы. А кроме того, у тебя завтра соревнования. И мне хочется, чтобы ты выиграл.

— Ладно, пусть будет по-твоему, дорогая.

И он добавил как бы помимо собственной воли:

— Вот никогда бы не подумал, что можно повиноваться и испытывать от этого такое удовольствие.

Оттого, что Северина нежно смотрела на него своим чуть тревожным девичьим взглядом.

Вечером они пошли в театр. Труппа из Лондона давала «Гамлета». Хельсингерского принца играл молодой, но уже знаменитый актер-еврей.

Северина, хотя она и воспитывалась в Англии, к Шекспиру особой любви не питала. Но когда они возвращались домой, сидя в санях и глядя на мерцающие в лунном свете снежинки, она старалась не нарушать молчания Пьера. Она догадывалась, что он все еще пребывает во власти благородной печали, и, не разделяя ее, любовалась ее отражением на красивом лице мужа.

— Мовельский и в самом деле гениален, — прошептал Пьер, — …просто невероятно гениален. Любовь к плоти у него ощущается даже в безумии, даже в смерти. Нет искусства более заразительного, чем то, где речь идет о плоти. Ты не согласна со мной?

Северина медлила с ответом, и тогда он задумчиво добавил:

— Хотя да, ты не можешь этого знать…

II

В последние дни их пребывании в Швейцарии у Северины поднялась температура, она чувствовала себя больной и подавленной. И, едва добравшись до Парижа, она слегла с воспалением легких.

Болезнь протекала исключительно тяжело. На протяжении всей недели, когда ее испещренную скарификатором кожу терзали банками, а ее кровью кормились пиявки, Северина задыхалась и находилась буквально в преддверии смерти. Иногда приходя в себя, молодая женщина различала рядом с кроватью сухой силуэт матери и слышала со смутным удовлетворением звук чьих-то шагов в комнате, но не узнавала их. Потом снова погружалась в горячечное, глухое существование окруженного опасностями растения.

Однажды утром, когда слабый свет подкрался, словно какое-то странное, не внушающее доверия животное, к ее постели, она вышла из этого растительного состояния. У нее страшно болела спина, но дышалось ей уже гораздо легче. Рядом, на стуле, кто-то сидел. Наверное, это Пьер, подумала Северина. Имя мужа, как-то автоматически вернувшееся в ее сознание, вызвало у нее лишь смутное ощущение безопасности. Рука Пьера коснулась ее лба, погладила его. Северина отвернулась. Пьер решил, что это было бессознательное движение, но Северине и в самом деле не хотелось, чтобы он дотрагивался до нее. Она чувствовала себя так хорошо, ей настолько никто не был нужен сейчас, что она испытывала потребность забыть все, что было не ею.

Эта тяга к одиночеству, этот ее эгоизм обособления от всего вокруг проходили у нее очень медленно. Она часами могла созерцать свои похудевшие, синие от проступивших нежных вен запястья или еще сохранившие болезненно-сиреневый оттенок ногти. Когда Пьер что-то говорил ей, она не отвечала. Любовь мужа была ничем по сравнению с той любовью, которую она испытывала к своему собственному телу. Оно было таким драгоценным, таким огромным и обильным! Северине казалось, что она явственно различает нежный ропот питающей его крови. И она сладострастно прислушивалась к тому, как с каждым днем прибывают ее силы.

Иногда по выражению ее замкнутого, словно хранящего тайну лица можно было догадаться о каких-то странных видениях, теснящихся у нее в сознании. Если в такие минуты Пьер заговаривал с ней, Северина отвечала ему взглядом, наполненным одновременно и нетерпением, и негой, и смятением.

Когда ей казалось, что она уловила в том или ином жесте мужа что-то похожее на желание, ею тут же овладевало чувство протеста и отвращения.

А Пьер в такие мгновения любовался лицом Северины. От перенесенной болезни она так похудела, что стала походить на хрупкого подростка. И из-за этого казалась воплощением юности и целомудрия.

Силы быстро вернулись к Северине, но это не доставило ей радости. По мере того как горячка оставляла ее тело, улетучивалась и появившаяся вместе с болезнью какая-то неопределенная, неведомая ей ранее чувственность. На ноги Северина встала с ощущением неуверенности в себе. Она бродила из комнаты в комнату, как бы пытаясь вновь научиться жизни.

Все в квартире, включая кабинет Пьера, Северина обставила по своему вкусу. До болезни она любила следить за порядком, созданным ее заботами, потому что благодаря ему в квартире было просторно и уютно, и еще потому, что он нес на себе печать ее власти. Конечно, она и сейчас гордилась своим домом, но эта гордость утратила отныне свою конкретность, обесцветилась. Теперь вся ее жизнь — легкая, обеспеченная, размеренная — показалась ей однообразной. Родители, которых она видела гораздо реже, чем гувернанток, годы пансиона в Англии, заполненные спортом и дисциплиной… Да, конечно, у нее есть Пьер, собственно, кроме него, у нее вообще никого нет… Мысленно представляя себе столь милое ей лицо мужа, Северина мягко улыбалась, но дальше в своих мечтаниях не шла. Однако в ней сохранилось еще какое-то ожидание, смутное, упорное, властное, незаметно обходившее стороной образ Пьера, скользившее за образуемую им неосязаемую массу к незнакомому горизонту, ожидание, которое тревожило ее и которое ей никак не хотелось признавать.

«Вот сыграю несколько раз в теннис, и все уладится», — говорила она себе, словно отвечая на какой-то невысказанный упрек.

Так думал и Пьер, когда видел ее задумчивой, апатичной.

Во время этого странного выздоровления был один день, который показался Северине более ярким, чем все остальные, — когда она впервые получила цветы от Юссона. Прочтя вложенную в букет записку, она сначала ощутила что-то похожее на потрясение. Она успела уже забыть о существовании этого человека, а вот теперь у нее было такое ощущение, словно она ждала, чтобы это имя вновь зазвучало в ее жизни. До самого вечера она думала о нем со смешанным чувством тревоги и неприязни. Но это нервозное замешательство настолько соответствовало ее состоянию и настроению, что оно переросло у нее в какое-то щемящее удовольствие.

За первым букетом последовали другие.

«Ведь он же видел, что я терпеть его не могу, — подумала Северина. — Я не благодарю его и Пьеру тоже запретила делать это. А он все продолжает…»

Она представила себе неподвижные глаза Юссона, его зябкие губы и вздрогнула от отвращения, которое медленно поднималось в ней откуда-то изнутри.

Между тем к ней каждый день заходила Рене Февре. Она входила торопливо, не снимая шляпы, заявляла, что у нее в распоряжении всего несколько минут, и просиживала часы. Северина охотно погружалась в поток ее речей. Пустая трескотня, оглушая, одновременно успокаивала. Она переносила ее в незатейливый мир, где все разговоры сводились к платьям и разводам, к любовным связям и румянам… Временами, правда, Северине казалось, что какая-то горестная усталость старит лицо подруги и что в самой ее живости есть что-то машинальное.