– В том-то и дело!..

– Так и знала, что это не так просто!

– Бонаржо ждут, когда помрёт двоюродная бабка, всё состояние которой перейдёт их дочерям. Если тётка умрёт, они будут претендовать на более выгодную партию, чем Ружье. Пока всё на этой стадии…

Неделю спустя нам стало известно, что Ружье и Бонаржо «охладели друг к другу». Месяц спустя умерла бабка, и барон де Бонаржо выставил Ружье за дверь, «как лакея». Наконец, на излёте лета, госпожа Сент-Альбан, как какая-нибудь Помона[59] Богемская, пришла с гроздьями красного винограда и букетами безвременника и в великом волнении шепнула маме на ушко несколько слов, которых я не расслышала.

– Не может быть! – вскричала мама и покраснела от возмущения. – Что они намерены делать? – спросила она, помолчав.

Госпожа Сент-Альбан пожала прекрасными плечами, увешанными гроздьями калины.

– Как, что намерены делать? Конечно же, поженить их в ноль секунд! Что им остаётся, этим бедным Бонаржо? Там, уж почитай, месяца три. Вроде, Гайар встречался с малышкой по вечерам в беседке напротив дома…

– И госпожа Бонаржо выдаёт за него свою дочь? Госпожа Сент-Альбан разразилась смехом вакханки:

– Чёрт возьми! Да ещё и с удовольствием! Что бы ты стала делать на её месте?

Серые мамины глаза отыскали меня и накрыли любящим взглядом:

– Что бы я сделала? Я бы сказала своей дочери: «Дочь моя, помести твоё бремя поближе ко мне, подальше от этого человека и порви с ним! Или же, если низкое желание всё ещё держит тебя в плену, продолжай встречаться с ним по ночам в беседке. Скрывай своё постыдное удовольствие. Но не позволяй этому человеку при свете дня переступать порог дома, раз он был способен взять тебя в темноте, под окнами твоих спящих родителей. Согрешить и кусать себе локти, согрешить и изгнать недостойного – это не непоправимый стыд. Несчастье начинается тогда, когда ты соглашаешься выйти замуж за бесчестного человека, ошибочно надеешься, что тот, кто отвратил тебя от родительского крова, способен создать семейный очаг».

СМЕХ

Она любила смеяться, молодо, пронзительно, до слёз, а потом корила себя за недостаточную солидность – как-никак мать, обременённая четырьмя детьми и денежными заботами. Пытаясь унять приступы смеха, она строго спрашивала себя: «Что это я?», а затем снова заливалась смехом, да так, что дрожало пенсне.

Мы ревниво следили за тем, кому из нас удастся рассмешить её, особенно когда подросли и стали замечать, как год от году на её челе всё чётче проступает печать забот, отчаяния; она мрачнела, стоило ей подумать о нас, детях, остающихся без наследства, о своём пошатнувшемся здоровье, о старости, замедлявшей шаги – одна нога и две подпорки, – её дорогого спутника жизни. Когда она молчала, то походила на всех матерей, напуганных бедностью и смертью. Но когда говорила, её лицо озарялось непобедимым юношеским светом. Она могла терять в весе от горя и при этом весело и задорно разговаривать. Словно прыжком отскакивала она от трагических тем и, тыча в мужа спицей, могла ему пригрозить:

– Да? Только попробуй помереть раньше меня, увидишь, что будет!

– И попробую, душенька, – отвечал он.

Она свирепо смотрела на него – так, словно он по рассеянности раздавил черенок герани или разбил китайский заварной чайник с позолотой.

– В этом ты весь! В тебе сошёлся весь эгоизм Фюнелей и Колетт! И зачем я за тебя вышла?

– Затем, душа моя, что я угрожал застрелить тебя, если откажешься.

– И то верно. Уже тогда, согласись, ты думал лишь о себе. А теперь только и разговору, что ты помрёшь раньше меня. Давай, давай, только посмей!..

Он посмел, и ему это удалось с первого раза. Он умер на семьдесят четвёртом году жизни, не выпуская рук своей любимой и не отрывая от её заплаканного лица своих глаз, теряющих цвет, становящихся молочно-голубыми, тускнеющих, как небо, что заволакивает мглой. Ему были устроены самые что ни на есть прекрасные похороны: в старом, пробитом пулями мундире – капитана первого полка зуавов – его уложили в гроб из свежеоструганных досок, и мама, такая крошечная и решительная под чёрными вуалями, тихо шепчущая для него одного слова любви, не дрогнув, проводила его в последний путь.

После похорон мы привели её домой, где она тут же вышла из себя по поводу своего траура, креповой вуали, цепляющейся за все выступы, и шерстяного платья, которое её душило.

Она приходила в себя в гостиной рядом с большим зелёным креслом, в котором уж не суждено было сидеть моему отцу… и которое отныне облюбовал пёс. У неё был жар, она была красная, но не плакала, а всё приговаривала:

– Как жарко! Боже, как душно в этом трауре! Тебе не кажется, что мне уже можно переодеться в голубое сатиновое платье?

– Но…

– Что, нет? Из-за траура? Я в ужасе от этого чёрного цвета! Это так уныло. Ну почему я должна устраивать всем встречным неприятное и грустное зрелище? Какая связь между чёрным одеянием и моими чувствами? Смотри, не вздумай носить по мне траур!

Тебе прекрасно известно, что мне приятно видеть тебя лишь в розовом и синем некоторых оттенков…

Она резко поднялась, шагнула к пустой спальне и спохватилась:

– Ах да…

Вернувшись на прежнее место, она простым и пристыженным жестом призналась: впервые забыла, что его нет.

– Принести тебе попить, мама? Может приляжешь?

– Ну уж нет! С чего это? Я не больна!

Уставившись на пыльную дорожку между дверьми гостиной и пустой спальни, образовавшуюся на паркете от тяжёлых башмаков при выносе тела, она стала обучаться терпению.

В гостиную осторожно зашёл обычный и неизбежный в нашем доме котёнок – несмышлёныш четырёх-пяти месяцев. Он исполнял для самого себя величественную комедию: соразмерял свой шаг, задирал хвост трубой наподобие важных кошачьих сеньоров. Но опасный выпад вперёд, который ничто не предвещало, – и он кубарем полетел к нашим ногам, где сам испугался своей экстравагантности, свернулся калачиком, вскочил на задние лапки, стал танцевать, двигаясь как-то бочком, выгнул спину, завертелся волчком…

– Взгляни на него, Киска! Господи, ну до чего смешной!

И моя мама в трауре рассмеялась своим молодым заразительным смехом и захлопала в ладоши, аплодируя котёнку… Острое воспоминание оборвало радостный поток, осушило слёзы смеха. Но она не извинилась за свой смех ни в этот день, ни в последующие; потеряв любимого, она одарила нас этой милостью: осталась среди нас самой собой, приняла горе так, как приняла бы наступление долгого и мрачного времени года, не отвергая поступающих отовсюду мимолётных благословений; она продолжала жить, заливаемая то светом, то тенью, смирившаяся, согбенно склонившаяся перед несчастьями, но открытая радости, щедрая на чувства, убранная, наподобие кормильца-поильца родного дома, цветами, животными и детьми.

МАМА И НЕДУГ

Который час? Уже одиннадцать! Вот так-так! Он скоро вернётся. Подай мне одеколон и махровое полотенце. И ещё флакончик фиалковой эссенции. Когда я говорю «фиалковая эссенция»… Теперь уже не то. Теперь её изготавливают из ириса. А может, уже и не из ириса? Тебе-то, Киска, плевать, ты не любишь фиалковый запах. И отчего это наши дочери перестали любить фиалковую эссенцию?

В наше время каждая уважающая себя женщина душилась лишь ею. Духи, которыми ты себя поливаешь, негодные. Они служат тебе для того, чтобы вводить в заблуждение. Да, да, создавать обманчивое впечатление! Короткие волосы, голубые тени для век, эксцентричные штучки, которые ты себе позволяешь на сцене, – всё это, как и твои духи, нужно, чтобы обманывать, ну да, чтобы люди думали, что ты – оригинальная и свободная от предрассудков личность… Бедная моя Киска! Я-то на эту удочку не попадусь… Расплети мне мои жалкие косицы, я их покрепче заплела на ночь, чтобы наутро волосы были волнистыми. Знаешь, на кого я похожа? На бесталанного, старого и нуждающегося поэта. В определённом возрасте трудно сохранять отличительные черты своего пола. Две вещи меня приводят в отчаяние в моей немощи: мне не под силу самой вымыть голубую кастрюльку, в которой кипячу молоко, и мне больно видеть свою руку на простыне. Позднее ты поймёшь, что до самой могилы постоянно забываешь о старости.

Даже болезнь не в состоянии заставить помнить об этом. Я ежечасно твержу себе: «У меня болит спина. Раскалывается затылок. Есть не хочется. От запаха дигиталиса кружится голова и тошнит! Я скоро умру, сегодня, завтра, неважно когда…» Но чтобы постоянно думать о тех изменениях, которые произошли во мне с возрастом, – этого нет. Лишь глядя на свою руку, я отдаю себе в них отчёт. Меня озадачивает: куда делась моя ручка, та, что была у меня в двадцать лет… Т-с-с! Дай-ка послушать, как поют… Ах да, это похороны госпожи Лёврие. Ну наконец-то её хоронят, повезло! Да нет же, я вовсе не злая! Я говорю «повезло», потому что она не будет больше изводить свою бедную дурочку-дочку, которой стукнуло пятьдесят пять и которая из страха перед матерью так и не осмелилась выйти замуж. Ох уж эти родители! Я говорю «повезло!» – повезло, что одной старухой на земле меньше… Нет, я решительно не могу привыкнуть к старости, ни к своей, ни к чьей бы то ни было. А поскольку мне семьдесят один год, теперь уж вряд ли привыкну. Будь добра, Киска, подвинь мою кровать поближе к окну, чтобы я видела похоронную процессию. Люблю это зрелище, такое поучительное. Сколько народу! Это потому, что погода хорошая. Недурная прогулка. Если б шёл дождь, народу за гробом плелось бы раз-два и обчёлся. А так и господин Миру не замочит свою чёрную с серебром сутану. А цветов-то сколько! Ну, вандалы! Перевели весь её розарий. Массовое истребление розовых кустов ради такой древней старухи…

Ты только взгляни на её идиотку-дочь, так я и знала: станет рыдать, как заведённая. Что ж, логично: потеряла своего палача, своего мучителя, свою ежедневную отраву, и утраты этой она, возможно, не перенесёт. А за ней-то – так называемые наследники. Ну и рожи! Порой я поздравляю себя с тем, что не оставлю вам ни гроша. Мысль, что меня к моему последнему пристанищу мог бы провожать такой вот рыжий детина, как вон тот, у которого отныне на уме будет лишь кончина её дочери… б-р-р!

Вы, я знаю, по крайней мере станете горевать по мне. Кому ты будешь дважды в неделю писать письма, моя бедная Киска? Для тебя это ещё ничего, ты уехала, свила гнездо далеко от меня. А вот твой старший брат… Когда ему придётся проезжать мимо домика, возвращаясь из разъездов по округе, и его не будет здесь ждать стакан черносмородиновой наливки и роза, которую он может сорвать и унести с собой, сунув меж зубов… Да, ты любишь меня, но ты – женщина, самка, подобная мне, и моя соперница. Его же сердцем я всегда владела безраздельно. Причёсана ли я? Нет, не надо чепца, только моя испанская кружевная наколка; он сейчас приедет. Эта траурная процессия подняла столько пыли, трудно дышать.

Скоро полдень? Если его не перехватили по дороге, он должен быть где-то в миле отсюда. Открой дверь, впусти кошку, она тоже чует, что близится полдень. Изо дня в день, возвращаясь со своей утренней прогулки, она боится застать меня выздоровевшей. Как же! Спать на моей постели и днём и ночью – какая сладкая жизнь для неё!.. Твой брат утром должен был побывать в Арнедоне, Кульфёе и вернуться через Сент-Андре. Я всегда помню его маршрут. Понимаешь, я мысленно следую за ним. В Арнедоне он наблюдает новорождённого красотки Артемизии. Дети гулящих страдают от материнских корсетов, прячущих и давящих их в утробе. Увы! Однако не такое уж это тяжёлое зрелище – бедная закореневшая в грехе девушка со своим животом…

Слышишь? Это его повозка, на верху холма! Киска, не рассказывай брату, что этой ночью у меня было три приступа. Я тебе запрещаю. И если не скажешь, подарю браслет с тремя камушками бирюзы… Ты мне надоела со своими доводами. Вот-вот, речь как раз о честности! Для начала, я лучше тебя знаю, что такое честность. Но в моём возрасте есть лишь одна добродетель: не причинять неприятностей другим. Скорее подложи мне под спину вторую подушку, чтобы я сидела прямо, когда он войдёт. Розы в стакане… Здесь не стоит старушечий запах? Я красная? Он найдёт, что сегодня я выгляжу хуже, чем вчера, не нужно было так долго разговаривать… Прикрой немного ставни, и ещё, Киска, дай мне, пожалуйста, пудреницу…

МАМА И ЗАПРЕТНЫЙ ПЛОД

Наступили времена, когда силы покинули её. Она не переставала этому удивляться и не желала в это верить. Когда я приезжала из Парижа навестить её и во второй половине дня мы с ней оставались одни, у неё всегда находился какой-нибудь грешок, в котором она мне признавалась. Однажды она задрала платье, спустила чулок и показала мне фиолетовый шрам на ноге.

– Взгляни!

– Ну что ты ещё натворила, мама?

Она широко раскрыла свои полные смущения невинные глаза.

– Не поверишь: упала с лестницы!

– Как упала?

– Так, как все падают! Спускалась и упала. Не могу объяснить.