Она вернулась на следующий день, осторожная и расчётливая, как зверь в джунглях. Притихшая, сама храбрость и терпение… Она дождалась минуты, когда Муна, наевшись досыта, отпустила от себя Караван-сарая, и он, нетвёрдо держась на своих лапках, покачиваясь, побрёл по круглым камешкам в саду.

Отяжелевшая от молока, с распухшими сосками, торчащими сквозь её чёрную шерсть, она приблизилась к нему и стала подзывать его приглушённым воркованием, загадочными посулами кормилицы… И пока малыш ритмично сосал, упираясь в неё лапками, она прикрыла глаза, и её ноздри подрагивали, как у человека, сдерживающего рыдания.

И тут появилась настоящая мать со вздыбленной шерстью на спине. Она не тотчас бросилась на соперницу, но что-то прохрипела. Нуар дю Вуазен, разом пробудившись от своей материнской иллюзии, ответила лишь долгим низким ворчанием вперемешку с шипением, вырывающимся из её пурпурных уст. Душераздирающее властное оскорбление Муны прервало пререкания, соперница отступила на шаг, но тоже бросила угрозу. Испуганный взъерошенный голубоватый котёнок лежал между ними, похожий на головку чертополоха. Меня восхитило, что вместо немедленного боя, драки с летящими во все стороны клоками шерсти я присутствовала при почти внятном мне объяснении, обмене требованиями. И вдруг в ответ на инсинуацию Нуар дю Вуазен Муна совершила прыжок и с криком «Ну, это уж слишком!» обрушилась на соперницу. Та дрогнула, отскочила к липе, вскарабкалась по ней, оттуда перепрыгнула на забор и была такова, а мать умыла своего малыша, осквернённого чужачкой.

В последующие несколько дней не произошло ничего необычного. Муна волновалась, всё время была начеку и потеряла аппетит. У неё поднялась температура, нос стал сухим, она ложилась на прохладный мрамор консоли, у неё стало пропадать молоко. А откормленный, поперёк себя шире Каравансарай проводил время, нежась в доме на коврах. Как-то раз мы с Муной завтракали, и я пыталась соблазнить её подслащенным молоком с хлебным мякишем, как вдруг она вздрогнула, прижала уши, спрыгнула на пол, да так настойчиво попросила меня открыть дверь, что я последовала за ней. Слух не подвёл её; на первой ступеньке крыльца, в теньке Каравансарай сосал подлую Нуар, и оба блаженствовали; туда поспешила Муна, и там я подобрала её – обмякшую, точно женщина, лишившаяся чувств…

Так персидская кошка Муна лишилась молока, уступила свои права кормящей матери, заработала меланхолию, безразличие ко всему в ненастное время года и ненависть к чёрным кошкам в любую погоду. Она прокляла всё облечённое в тёмное руно с белой звёздочкой на груди и больше не показывает своего горя. Только когда Каравансарай слишком близко играет возле неё, она поджимает под себя, под свои увядшие соски, лапы, закрывает глаза и прикидывается спящей.

КОТЫ

Они впятером вьются вокруг неё; все пятеро принадлежат к одной породе и по примеру их предка, дикого кота, носят полоски. У одного чёрные полоски идут по розоватому фону – похоже на оперение горлицы, другой от ушей до хвоста в полосках цвета горелого хлеба по светлому красновато-коричневому фону – как левкой. Третий кажется жёлтым по сравнению с четвёртым – в чёрных бархотках, колье, браслетах по очень элегантному серовато-серебристому фону. Пятый же, исполин, сверкает дикой шубой с тысячью полосок. У него глаза цвета свежей мяты и широкие мохнатые щёки, как у тигра.

А кто же она? Да это же Чёрная. Похожая на множество других таких же – поджарая, с блестящей шёрсткой, с белой звёздочкой на груди и зрачками чистого золота. Мы окрестили её Чёрная, потому как она чёрная; соответственно, серую кошку мы зовём Серая, а самую юную из голубых персидских – Голубая. Умственное перенапряжение нам явно не грозит.

Январь – месяц кошачьих свадеб – одевает котов Отёя в самые красивые наряды и созывает для трёх наших кошек сотни три котов. Сад наполняется многоголосицей, их битвами, их запахом, напоминающим запах зелёного самшита. Одна лишь Чёрная проявила к ним интерес. Для Голубой и Серой пора любви ещё не настала, они с высоты наблюдают за мужским безумием. Пока Чёрная ведёт себя не очень достойно и не заходит далеко. Она долго выбирает в саду ветку, подрезанную в прошлом году, и использует её сперва как зубную щётку, потом для чистки ушей и, наконец, как чесалку. Она трётся об неё, чешется, всячески показывая, что довольна. Затем исполняет танец угря, вытащенного на берег: катается по земле, елозит то на спине, то на животе, пачкает шкурку, а пятеро котов дружно, как один, следуют за ней по пятам. Великолепный старейшина, не в силах дальше сдерживаться, время от времени устремляется к соблазнительнице и кладёт на неё тяжёлую лапу… Чувственная танцовщица тотчас выпрямляется, награждает неосмотрительного ухажёра затрещиной и, подобрав под живот лапы, ложится с суровым и постным выражением заправской святоши. Напрасно полосатый котище, желая выказать ей свою покорность и воздать должное её красоте, раболепно падает ниц, распластывается, поднимает лапы в воздух. Она отсылает его к прочим, в их безымянный квинтет и даёт пощёчину любому из полосатиков, нарушившему этикет и слишком близко приблизившемуся к ней.

Этот кошачий балет длится под моими окнами с сегодняшнего утра. Никакого шума, только мужественное и гармоничное «р-р-р», порой вырывающееся из глоток ухажёров. Молчаливая и сладострастная Чёрная заводит котов, а затем карает неосторожных, наслаждаясь своим мимолётным всемогуществом. Через неделю тот же самец, что стоит сейчас перед ней навытяжку, терпеливо её обхаживает и теряет аппетит, задаст ей хорошую трёпку… А до тех пор он – её раб.

А вот и шестой полосатик. Но ни один из котов не удостаивает его и взглядом. Толстый, лоснящийся, добродушный, он смолоду утратил пристрастие к любовным играм; трагические январские и лунные июньские ночи навсегда перестали быть для него роковыми. Этим утром он утомился от еды и сна. Под серебряным январским солнышком он выгуливает свою знатную шкурку и бесхитростное самодовольство, благодаря которому и получил кличку Красавчик. Он улыбается хорошей погоде, доверчивым птахам. Улыбается и Чёрной и её возбуждённому эскорту. Потрогав мягкой лапкой старую луковицу тюльпана, он оставляет её и берётся за круглый камешек. Хвост Чёрной извивается и бьёт по земле, как обрубок змеи; Красавчик устремляется к нему, завладевает им, прикусывает, а в ответ получает с полдюжины звонких и царапающих затрещин, от которых до неузнаваемости оплывает его морда. Но выведенный из ранга самцов Красавчик – полный невежда в любовных делах и знаком лишь с кодексом справедливости. Ни за что ни про что поколоченный, он, недолго думая, набирает воздух в лёгкие, отступает на шаг, а затем отвешивает Чёрной такую оплеуху, от которой та задыхается, хрипит и, вскочив на забор, удирает в соседний сад, не в силах вынести позор.

Испугавшись за Красавчика и бросившись ему на подмогу, я вижу картину его медленного, величественного, совершаемого почти в бессознательном состоянии отступления перед оторопелыми, притихшими котами, впервые исполненными почтения к евнуху, что осмелился поднять руку на королеву.

НОЧНОЙ ПОСЕТИТЕЛЬ

Воскресенье. – Сегодня дети какие-то странные. Однажды у них уже было такое выражение лица, когда они затеяли на чердаке представление с костюмами, масками, саванами и волочащимися по полу цепями под названием «Призрак Командора» – полный вздор, стоивший им недели возбуждения, ночных страхов и меловых языков, поскольку они были отравлены собственными призрачными героями. Но то давняя история. Бертрану теперь восемнадцать лет, как и положено в его возрасте, он строит планы по реформированию финансового порядка в Европе; четырнадцатилетний Рено[69] – весь в своих моторах, а Бельгазу задаёт мне в этом году удручающе банальные вопросы: «А можно ли мне будет носить в Париже чулки? А будет ли у меня в Париже шляпа? А ты будешь в Париже завивать меня по воскресеньям?»

Как бы там ни было, сейчас поведение всех троих кажется мне необычным, они то и дело шепчутся по углам.


Понедельник. – Дети сегодня что-то плохо выглядят.

– Что с вами, дети?

– Ничего, тётя Колетт! – в один голос убеждают меня мальчики.

– Ничего, мамочка! – поддакивает им Бельгазу.

Какая слаженность! Лгут как по писаному. Это уже серьёзно, тем более что под вечер я случайно подслушала обрывок разговора мальчиков за теннисной площадкой:

– Старина, он как заведённый шумел сегодня с полуночи до трёх.

– Кому ты это говоришь, дружище! С полуночи до четырёх! Я не сомкнул глаз. Только и слышно было: «пом… пом… пом…», да так размеренно… Словно бы босыми ногами, только тяжело эдак…

Заметив меня, они как два ястреба набросились на меня со своим смехом, белыми и красными мячами и совершенно заговорили и затормошили меня… Сегодня я вряд ли что-нибудь узнаю.


Среда. – Вчера вечером, часов в одиннадцать, проходя к себе через спальню Бельгазу, я увидела, что она не спит. Она лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, её тёмные зрачки двигались под чёлкой. Тёплая августовская луна мягко баюкала тень магнолии на паркете, а белая постель излучала голубоватый свет.

– Ты не спишь?

– Нет, мама.

– О чём ты думаешь, когда совсем одна, вот как сейчас?

– Слушаю.

– Что же?

– Ничего, мама.

В тот же миг я отчётливо различила чей-то тяжёлый топот на верхнем этаже, причём топот босых ног. Верхний этаж – это длинный чердак, где никто не живёт, куда никто с наступлением ночи не заходит, он ведёт на верхушку самой древней из башен. Рука дочери, которую я держала в своей, сжалась.

Две мышки, играя, с птичьими криками пробежали по стене.

– Ты боишься мышей?

– Нет, мама.

Над нами вновь послышались шаги, и я невольно спросила:

– Кто это там ходит? – Бельгазу не ответила, и мне стало неприятно. – Ты не слышишь?

– Слышу, мама.

– «Слышу, мама!» – это всё, что ты можешь ответить?

Дочка расплакалась и села на постели.

– Я не виновата, мама. Они так каждую ночь топают…

– Да кто?

– Шаги.

– Чьи шаги?

– Ничьи.

– Ну до чего глупы эти дети! Снова вы за своё. Эти-то глупости вы и перемалываете без конца по углам? Я поднимусь наверх, и сейчас ты услышишь, как я топаю!

На самом верху лестницы, стоило мне открыть дверь, загудели, как огонь в камине, гроздья мух, прилипших к балкам; сквозняк задул лампу. Но она была мне ни к чему – через широкие слуховые окна чердака молочными полосками проникал лунный свет. За окнами, куда хватал глаз, простиралась полночная равнина, усеянная холмиками серебра, изрезанная сиреневато-пепельными возвышенностями, омываемая в низинах влажным потоком светящегося тумана, отражающего лунный свет… Маленький домовый сыч на дереве сымитировал кота, и тот ему ответил… Чердак был пуст. Я долго ждала, вкушая короткую ночную прохладу, вдыхая запах обмолоченного хлеба, затем сошла вниз. Бельгазу не выдержала и уснула.


Суббота. – Каждую ночь со среды я прислушиваюсь. И всё-таки то в полночь, то часам к трём утра там кто-то ходит. Этой ночью я четырежды поднималась наверх, и всё напрасно. За обедом я делаю попытку вызвать детей на откровенность, им, впрочем, и самим уже невмоготу больше таиться.

– Дорогие мои, вы должны мне помочь кое в чём разобраться. Мы, конечно, здорово повеселимся, даже Бертран, которого трудно удивить. Представьте себе, что над спальней Бельгазу кто-то ходит каждую…

Их как прорвало всех разом.

– Я знаю, знаю! – кричит Рено. – Это Командор в доспехах, он ходил здесь ещё во времена дедушки, папа мне всё рассказал, и…

– Ерунда! – роняет Бертран равнодушно. – Всё дело в том, что феномены индивидуальной и коллективной галлюцинации случаются в доме с тех пор, как Пресвятая Дева Мария с голубым поясом в повозке, запряжённой четырьмя белыми лошадьми, возникла перед Гитрасом и сказала ему…

– Ничего она ему не говорила! – пищит Бельгазу. – Она ему послала письмо!

– По почте, что ли? – хохочет Рено. – Сказочки для детей!

– А твой Командор – это не сказочки? – парирует Бертран.

– Извини! – возражает пунцовый Рено. – Командор – это фамильная традиция. А твоя Пресвятая Дева – это деревенские россказни, каких навалом повсюду…

– Дети, вы кончили? Могу я вставить слово? Я знаю лишь одно – на чердаке появились непонятные шаги. Следующую ночь я буду дежурить. Зверь или человек – мы узнаем, кто там ходит. Пусть те, кто хочет идти со мной… Хорошо. Проголосовали. Единогласно!


Воскресенье. – Ночь. Полнолуние. Мы не спим. Ничего особенного, разве что звук шагов, который послышался было из-за приоткрытой двери чердака и тотчас же прекратился, стоило Рено, напялившему на себя кирасу Генриха II[70] и красный ковбойский шейный платок, броситься вперёд с романтическим криком: «Назад! Назад!» На него зашикали, стали упрекать, что он «всё испортил».