Впервые в жизни я имел возможность рассматривать себя вот так — со стороны. Мне было хорошо, ничего не хотелось — ни спать, ни есть, ни пить. Ничего. И никого. Я не помнил, кто я, откуда, как очутился в том месте и зачем. Я понимал, что скоро стану частицей этого поля, этой грязью и этой водой. И я хотел, я жаждал, чтобы это превращение произошло быстрее и чтобы я перестал наконец ощущать радость и боль. И чтобы не было этих бесконечных и мучительных «почему?» и «зачем?». Чтобы было лишь одно — полное слияние, растворение, единение с тем вечным, из чего появляется, делается, строится все частное, временное, преходящее.

Я открыл глаза от нестерпимой боли; солнце низвергало потоки огненной лавы прямо на сердце. Вновь я увидел себя со стороны. Напялив на мое лицо маску, двое вливали мне в рот раскаленный свинец. Обугленная земля дымилась. Вдруг все ощущения боли отключились. Двое оказались крестьянами. Один из них расправил мокрую тряпку на моем лице, медленно отер с него пот. Второй поднес к губам горлышко фляги. Вода была теплая, невкусная, густая, как касторовое масло. Крестьяне о чем-то спорили. Их оглушительно-громкие голоса гремели, как орудийные залпы.

Ну зачем, зачем они так орут? И о чем? Ведь все равно ни слова не разобрать, все сливается в угнетающий разум гул.

На краю поля остановился «джип». Каким маленьким кажется он отсюда — игрушечный автомобильчик из детского набора. Из «джипа» выскочили крошечные солдатики. Неуклюже взмахивая руками, двинулись через поле. Коммандос. Впереди — сержант из второй роты. Подбежал ко мне, весь в грязи, ворот распахнут, рукава закатаны выше локтей. Теперь крики тише, слова понятны. Сержант машет мне рукой. Странно сузив глаза, разглядывает меня в упор. Молчит, отвернувшись. И вежливо, учтиво даже — командос так обычно не разговаривают и с начальством, — спрашивает:

— Почему не доложили о раненом в отряд? Или властям?

Крестьяне молчат, уставясь в землю.

— Играть в молчанку будете на том свете, — ласково говорит сержант и передергивает затвор автомата. — У меня же для вас всего одна минута. Отвечайте.

— Мы только что его нашли, — волнуясь, отвечает на невообразимо ломаном английском один из крестьян.

— Поле твое?

— Мое поле, — соглашается крестьянин.

— И ты начинаешь работать в десять? Ты не фермер, а бездельник, — сержант дружески улыбается.

— Бой был, — возражает крестьянин. — Мы боялись… Партизаны мин насовали… Он, видно, на одну и напоролся…

Издалека доносится крик. Сержант хмуро молчит, ждет.

Подходит солдат, сообщает:

— Еще один наш! — Он показывает рукой в сторону. — Мертвый. Вздулся уже.

— У вас под носом партизаны ставят мины, — сержант улыбается. — Наших людей убивают на вашем поле. А вы спите?! Ну что ж, теперь будете вечно спать!

И он скашивает крестьян из автомата. И смеется! Или я схожу, уже сошел с ума? Он подходит ко мне и, все так же улыбаясь, цедит:

— Этот вроде тоже готов?

— Дышит, — отвечает ему кто-то.

— Тащите к машине, — приказывает сержант.

— Тоже занятие — с падалью возиться, — недовольно ворчит кто-то. — Пулю в лоб — и баста.

Господи, вразуми: за что он прикончил этих двоих? За что? Уж лучше бы меня, лучше меня! Опять… свинец в рот льют…


…Мервин проснулся, вздрогнул. Первое ощущение — будто самолет падает. Его стало тошнить. Что это с ним? Неужели испугался за свою жизнь? Мысль эта, вполне естественная, показалась Мервину смехотворной. Он — и страх за жизнь?! За свою, за чью-то…

Появилась сестра милосердия, монашенка. Мягко приподняла голову Мервина, влила ему в рот какое-то лекарство.

— Вот так, сейчас все пройдет!

Она обвела быстрым взглядом отсек, чуть заметно нахмурилась.

— Общество почтенное, но крайне молчаливое, — проговорила она извиняющимся тоном. — К сожалению, госпиталь сейчас переполнен. Я бы с радостью перевела вас в другое место. Но все забито ранеными. Даже операционная — вы сами видите…

Да, Мервин видел: красная лампочка, означающая «Внимание, идет операция!», горела непрерывно.

— Я к такому обществу привык на земле, — спокойно сказал он. — Похоже, снижаемся?

— Да, садимся — Бангкок. Здесь возьмем еще несколько пассажиров. Они только вчера прибыли сюда на отдых. И вот… — Монашенка снова посмотрела на гробы. — С земли сообщили, что все они были молодые… Им бы жить и жить…

Мервин промолчал. Он отчетливо увидел картину из недавнего прошлого — морская пехота брала штурмом бангкокский «рай». Да, штурмы без жертв не бывают…

Потом предстояла остановка в Гонконге. Там Мервин пересядет на транспортный самолет королевских ВС, который летит в Окланд. В отсек заглянула монашенка: «Все ли в порядке?» Мервин благодарно улыбнулся. Монашенка постояла с минуту и вышла, подумав, что этот красивый безногий юноша слишком уж молчалив и мрачен. Впрочем, для веселья у него не так много поводов. Кажется, он опять дремлет…

«Что могло заставить ее пойти в монастырь? — думал Мервин, закрыв глаза. — Миленькая, совсем неглупая, спортивно сложена… Трагическая любовь? Но сейчас мало найдется девушек, которые по столь суетной причине отважатся на такой решительный шаг. Религиозные устои семьи? Но таких семей становится с каждым годом меньше и меньше… А может, она решила замолить грехи чрезмерно бурной молодости? В таком случае святости ей хватит ненадолго, совсем ненадолго… Я твердо знаю одно — прочна вера, обретенная под пулями, в смертном хаосе боя, когда кругом гибнут люди, а тебя не берет ни огонь, ни металл — ничто! Про тебя говорят: «Счастливчик! Заколдован он, что ли?» А ты твердишь одну молитву: «Господи, жить! Жить, господи!» И в ней, единственно в ней — твое спасение… Без этой веры на войне человек гибнет, как мышь в ведре с водой… А для такой девицы, как эта, вера или блажь, или привычка. И то и другое фальшиво. Без потрясения души нет истинной веры…»


Сон второй

Мервин плыл вдоль широкой, тихой лагуны. Пологие берега ее были покрыты густо-зелеными зарослями. Теплая, прозрачная вода ласкала тело. Горько-соленая на вкус, она не разъедала глаза. «Океан. И где-то рядом устье реки, — подумал Мервин. — Какая благодать!» Он нырнул, захватил пригоршню донного песка. Золотистые крупицы сыпались сквозь пальцы, таяли в солнечных бликах. Появлялись и исчезали презабавные твари: неповоротливые толстомордые рыбы-губошлепы, юркие глазастые трусишки крабы, полуживотные-полурастения, длиннейшие щупальца которых то в притворном бессилии стелились по дну, то летели как стрелы в добычу, впивались в нее сотнями ядовитых игл. Не было ни акул, ни морен, ни осьминогов. И дышать Мервину было легко и свободно, будто он вовсе и не плыл под водою, а гулял где-нибудь на берегу. Впрочем, сам он не замечал необычности столь долгого нахождения под водой. Ритмичные движения рук и ног не утомляли — наверно, так астронавт ощущает невесомость.

Тень надвинулась стремительно. Только что мелькнула она едва заметным пятном где-то далеко впереди — и вот уже оказалась над головой. Мервин попытался обойти ее с боков. И не смог. Прикоснувшись к ней, он обнаружил, что это был корпус затонувшего судна. Он поплыл вдоль судна — к его носу. Ему хотелось узнать имя утопленника. Но букв на обычном месте не оказалось. Неужели бедняга так долго пролежал на дне, что вода разъела краску? Или колонии ракушек похоронили ее под собой?

Обойдя судно вокруг, Мервин не мог сдержать восхищения: «Прелесть-то какая! Трехмачтовый бриг постройки XVII века. Вот на каком мечтал бы я отправиться на край света — на поиски неоткрытых доселе земель!» Запутавшись в снастях, он долго не мог добраться до капитанской каюты. Когда же наконец вошел в нее, с трудом высадив при этом на удивление хорошо сохранившуюся дверь, он тут же понял — кто-то успел побывать там до него. Дверцы секретера оторваны. Золотые дукаты разбросаны по полу. Значит, деньги грабителям были не нужны. Но за чем же они охотились? За чем-то, что дороже золота. Что бы это могло быть?..

«Надо еще раз тщательно осмотреть капитанский секретер, — решил Мервин. — Наверняка там должен быть потайной ящик». Он рванул на себя заднюю стенку секретера…

Вдруг все предметы потеряли четкие очертания, расплылись, исчезли. Стало прохладно, даже зябко. Прямо перед собой Мервин увидел светло-зеленые блюдца-глаза, обрамленные частоколом рыжих ресниц. Он попытался отстраниться и не смог. Глаза в упор, не мигая, разглядывали его. «Он пришел в себя, впервые за неделю взгляд осмыслен, — сказали глаза. — Пульс девяносто пять». Каждое слово вонзалось в мозг, словно тупой толстый шприц неумело вводили в вену. Все же Мервин смог прошептать по слогам: «Ска-жи-те… где… я… кто… вы..?» — «Я док-тор, — так же по слогам ответили глаза, — вы в го-спи-та-ле». — «Что… со мной?» — «Ноги…»

Ноги. А что ноги? Мервин снова плыл под водой. И его ноги, сильные, смуглые, длинные, легко справлялись со своей работой. Откуда-то сверху плавно спустилась Джун. Приблизилась к нему, взяла в ладони его лицо. Смотрела ему в глаза и молчала. И хотя слез не было видно, он знал — она плачет. «О чем ты плачешь? Или ты не рада встрече?» Молча она поплыла вверх, позвала его рукой.

Они вышли на берег. Все было затоплено чернильной мглой. «Ты видишь что-нибудь?» — спросил он Джун. Ничего не отвечая, она продолжала идти… Вскоре они вошли в лес и долго блуждали там, то и дело натыкаясь в темноте на деревья и кусты. Когда же Мервин ощутил на лице горячие солнечные лучи, а мгла так и не рассеялась, он понял, что ослеп. «Ты видишь что-нибудь?» — еще раз спросил он Джун. Но, по-прежнему ничего не отвечая, она продолжала путь… Шелест ветвей порой стихал. И тогда Мервин слышал людские голоса, тысячи голосов. Они спорили, обвиняли, клялись, льстили, проповедовали, объяснялись в любви, клеветали, восхваляли. Они слушали только самих себя и соглашались только с собой. И Мервин с тревогой подумал, что если он и Джун не выберутся из этого леса, то им всю жизнь придется слышать все это… Сколько может человек выносить всю мерзость человеческую, собранную воедино? Минуту? Час? Ну нет, спаси и помилуй, господи! У каждого из нас хватает собственной мерзости…


…Когда он снова открыл глаза, Джун рядом не было. Он лежал на широкой жесткой кровати в просторной, светлой комнате у раскрытого окна. Так бодряще-приятно в Сайгоне бывает лишь ранними декабрьскими утрами. У второго окна стояла еще одна кровать. На ней лежал человек, сплошь обвязанный бинтами. Оставлены были лишь щелки для рта и глаз.

— Ты кто? — спросил он отрывисто, требовательно. Мервину показалось, что сосед давно ждал, когда он проснется.

— Новозеландец.

— А-а-а… — протянул тот, и было непонятно, понравился ему ответ Мервина или нет. Помолчал. Отрекомендовался — Нью-Йорк…

Мервин повернул к нему голову и встретил горячий, пронзительный взгляд.

— Ты знаешь, что у тебя нет обеих ног? Оттяпали выше коленей. Знаешь?

— Знаю, — машинально ответил Мервин, И тут же подумал: «Ног? У меня нет обеих ног?! Что он за чушь несет, этот псих?! Вот, пожалуйста, я шевелю ногами. Вот двигаются большие пальцы. Да я сейчас встану и пойду…»

— Когда выползешь отсюда, новозеландец, не забудь медикам написать благодарность. Мне в деталях расписали, как они тебя за уши да за волосы из чистилища вытаскивали!

Мервин не слушал того, что говорил американец «Ноги… Кто мне уже говорил про мои ноги? Кто? Вспомнил — рыжий доктор! Но он ведь не сказал, что их… нет. Ведь не сказал же! Врет янки, врет!.. Вот они, мои ноги, вот, вот!» Он протянул руки и там, где всегда-были ноги, нащупал под одеялом пустоту, В недоумении посмотрел на американца, еще раз ощупал пустоту — и потерял сознание…

— А ты слабак, парень, — сказал забинтованный, как только Мервин открыл глаза. — Слабак! Такой переполох был — половина госпиталя к тебе сбежалась. И чего?! У солдата, у командос, нервы отказали, как у сопливой девчонки, порезавшей пальчик. Еле отходили…

— Молчи! — крикнул Мервин. — Я калека, урод, огрызок! Кому я такой нужен? Ей? Жить не хочу. Не хочу, не хочу! Господи, за что? Ну за что?! Неужели я самый большой грешник?

— Тебе жить не хочется, слабак? — зло прохрипел американец. — Ты самый несчастный на свете? Врешь, юнец! Тебе повезло. И то, что у тебя в позвоночнике осколок мины, — тоже повезло. Он мог бы сразу тебя пришлепнуть. Или парализовать. Неизвестно, что было бы хуже…

Сквозь слезы Мервин с ненавистью смотрел на соседа.

— Оставим в покое тех, кто сыграл в казенный ящик с флагом, — они на полном довольствии у господа бога, — говорил тот. — Спятившие и «мечтатели» на порошке и шприце — в лечебницах или тюрьмах. Тоже устроены. А захотят — могут жить, как все. Мне-то как жить?

Прямо над головой американца с потолка свисал белый тонкий шнур. Мервин лишь теперь заметил его.