Они проехали мимо усадьбы Райтов, потом мимо Уилсонов, у которых сарай стоял с прогнутой крышей – не выдержал тяжести прошлогоднего снега. При виде повозки гуси Уилсонов загоготали тревожно, сгрудились, заметались. Все это Эммелина видела очень отчетливо, но будто издалека. Ей казалось, она давно уже не в Файетте и смотрит на него откуда-то через перевернутую подзорную трубу. Прежде она не ездила дальше Ливермол Фолса, а это – если поехать в другую сторону – всего-навсего несколько миль от дома. Ее затошнило, хотя за завтраком она не съела ни крошки.

Мимо лавки, мимо стоящего на Развилке трактира Джадкинса, и дальше – на Халлоуэллскую дорогу. Еще совсем недавно, стремясь завербовать побольше девушек, фабрики рассылали фургоны по всем дорогам штатов Нью-Гемпшир и Мэн. Но теперь надобность в этом исчезла. Фургоны ходили лишь в Портленд и в Нашуа, и девушкам, не имевшим возможности доехать туда самостоятельно, попасть в Лоуэлл было непросто.

Во все время пути она не говорила с отцом и даже не поворачивалась к нему. Она была как бы окружена какой-то твердой оболочкой, необходимой, чтобы не дать воли чувствам. Когда, прибыв в Халлоуэлл, они стояли все на крыльце перед тамошней лавкой и Ханна предложила Генри Мошеру ехать домой, не дожидаясь дилижанса, Эммелина не испытала ничего, кроме облегчения. Она была твердо уверена: как только отец уедет, защитная оболочка станет совсем уже крепкой.

– Поезжай, Генри, – сказала Ханна, – уже почти полдень. А с Эммелиной все будет в порядке. Правильно я говорю, Эммелина?

– Да, папа, со мной все в порядке, папа. – Ее голос дрогнул, но не сорвался. – Я напишу вам из Лоуэлла, как только смогу.

Он посмотрел на Уоткинсов, снова взглянул на нее. Обнял. Потом повернулся и молча зашагал прочь.


Абнер отправился в трактир напротив, а Ханна и Эммелина, зайдя в помещение лавки, устроились на бочонках около печки. Лавка была значительно больше файеттской, и сейчас в ней работало несколько человек. Передний угол, отгороженный деревянным прилавком, а выше – решеткой с окошками, использовался для почты. В глубине мальчик – примерно ровесник Эммелины – усердно молол зерно, а возле окна, сразу за печкой, сидела женщина и пришивала к сапогу подошву. Лавка в Файетте всегда предлагала три вида тканей, тут выбор был куда больше и среди прочего продавались и набивные хлопчатобумажные. Прошло сколько-то времени, и женщина поинтересовалась, не хотят ли они чаю.

– Нет, спасибо, – отрезала Ханна.

Дома не закрывавшая рта, она в лавке, среди чужих, как будто язык проглотила и сжалась. Эммелина с большим удовольствием выпила бы сейчас чаю, но все не решалась сказать это тетке.

Женщине, пришивавшей подошву, явно хотелось поговорить. Однако, почувствовав это, Ханна подчеркнуто пресекла все попытки. Наклонясь к Эммелине, она стала тихим, настойчивым голосом повествовать о тех радостях жизни в Лоуэлле, о которых не рассказала ей дома.

Но каждое слово Ханны имело эффект, обратный задуманному. Когда она говорила о новых подругах, которые, безусловно, появятся у Эммелины в городе, та вспоминала, что с девочками ей было всегда труднее и хуже, чем с мамой. Когда Хана рассказывала, сколько книг она сможет брать из библиотеки, в памяти Эммелины всплывало, как в прошлом году учительница дала ей «Пионеров» Джеймса Фенимора Купера и она вслух прочитала роман от корки до корки. Все домашние были просто захвачены, а потом чувствовали вину оттого, что мистер Купер увлек их гораздо больше, чем увлекала когда-либо Библия. Когда же Ханна решила дать ей записку с именем своей подруги лоуэллских дней и выразила надежду, что Эммелина сумеет у нее поселиться, перед глазами у Эммелины всплыла картина родного дома. Она увидела мать: та сидела у очага и напевала, держа на коленях ребенка. Кажется, это был кто-то из умерших детей, но сколько она ни напрягалась, лица было не разглядеть и понять, кто же это, – невозможно.

Цокот копыт, скрип и скрежет колес сразу же уничтожили все видения. Дилижанс прибыл. Она подбежала к окну и просто ахнула от восторга. Перед лавкой стоял не обычный крытый фургон, который она ожидала увидеть, а нечто великолепное, сверкающее новехонькой ярко-зеленой краской (да еще с красно-желтыми полосками) и запряженное парой коней, может быть и не самых красивых на свете, но все-таки во много раз лучше замученных жалких кобыл, таскавших повозку отца.

– Ну как, Эммелина? Что теперь скажешь? – спросила Ханна с явным удовлетворением.

В лавке тем временем началось оживление. Никто оттуда не ехал, но хозяин посылал с дилижансом несколько тюков и сумку почты. Абнер, выйдя из трактира, пересек улицу. Еще трое мужчин остановились на крыльце и стали следить за отправкой. Кучер принес воды лошадям. Ханна явно вздохнула свободнее и даже поведала шившей сапоги женщине, что едет в Портленд, везет племянницу, ну и так далее… Мать объясняла, что резкость Ханны совсем не от злости, она добрая и, как может, пытается всем помочь. Вспомнив ее слова, Эммелина почувствовала, что ей сейчас просто необходимо поверить в это.


Внутри дилижанс разочаровывал с первого взгляда. Для того чтобы толком узнать все его неудобства, требовалось, конечно, время, но неопрятный вид стен из некрашеных грубых сосновых досок виден был сразу и даже наводил на мысль, что человека, который так тщательно и любовно красил наружные стены, внезапно позвали куда-то, прежде чем он закончил работу. Сиденья были под стать неприглядному виду: три узкие скамейки – ничего больше.

На первой из них сидели трое пассажиров. Они даже не шевельнулись, чтоб поприветствовать вновь вошедших, да и друг с другом за всю дорогу не обменялись ни словом. Странная группа состояла из очень немолодой супружеской пары и женщины помоложе, которая могла бы по возрасту быть им дочерью, но, как позднее стало известно Эммелине, была на самом деле свояченицей. Разорившись, они вынуждены были расстаться со своей фермой возле Огасты и ехали теперь в Лоуэлл искать работу. Уоткинсы и Эммелина заняли заднюю скамейку. Средняя оставалась свободной до Льюистона, где к пассажирам прибавилось четверо новых.

Это была семья: трое детей, мал мала меньше, и юное существо, которое они все звали мамой, хотя по виду она была ненамного взрослее Эммелины. Двое старших уселись самостоятельно на скамейку, а малыша мать взяла на колени. Довольно долгое время дети молчали. Но потом, оправившись, вероятно, от страха, который сковывал их вначале, принялись егозить, ныть и капризничать. Малыш плакал почти беспрерывно, а старший мальчик то и дело спрашивал: «Ну когда ж мы приедем в Лоуэлл, мама? а мама? когда мы приедем?» – и это звучало как очень печальный припев грустной песенки. Эммелина просто не знала, кого из них жалеть больше, и изумилась, увидев, что Ханна и Абнер, сидящие справа и слева от нее, то смотрят в окошки, то дремлют, не замечая людского горя, хотя оно совсем рядом.

– Можно я как-нибудь помогу ей? – прошептала, не выдержав, Эммелина.

– Но ты ведь не знаешь, кто это, – с пафосом возразила Ханна и замолчала, как будто ответила на вопрос.

Эммелина взяла в руки Библию, но в тряском дилижансе читать было немыслимо – книгу пришлось отложить. Она закрыла глаза, надеясь, что сможет поспать. Но стоило векам смежиться, как вспомнился сразу родной чердак, и, спеша поскорее стряхнуть наваждение, она снова открыла глаза. В этот момент дилижанс тряхнуло на редкость сильно и маленькая девочка, повернувшаяся, чтобы рассмотреть Эммелину, слетев со скамейки, плюхнулась ей на колени, не удержавшись, свалилась на пол да так и застряла между сиденьем и ногами Эммелины. Мать же, вместо того чтобы поднять ее, принялась громко орать на жалобно плачущую девчушку.

– Простите, мисс, – обратилась она затем к Эммелине (развернувшись, как прежде дочка, и сидя теперь к ней лицом), – вы понимаете, у нее ненарочно так получилось. – Слова, произносимые молодой женщиной, звучали странно и непривычно, и Эммелина с трудом понимала ее.

– Что вы, ничего страшного, – ответила она. – Можно я помогу ей подняться?

Услышав эти слова, девочка тут же успокоилась, замолкла и снизу вверх глянула на Эммелину. Как и у матери, у нее были большие карие глаза и цвет кожи темнее, чем Эммелине случалось когда-либо видеть. Без колебаний позволив взять себя на руки, она прижалась к груди Эммелины с такой доверчивостью, словно всю жизнь провела у нее на коленях. Матери было не так легко успокоиться. Прислонясь к стенке, она тихо плакала, а старший мальчик – ему, наверное, было лет пять – смотрел в окно, вскакивал поминутно, чтобы лучше все видеть, и беспрестанно получал от матери предупреждение: вот сейчас упадешь и кого-нибудь ушибешь. Наконец Эммелина сообразила, что женщина говорит на каком-то диалекте, и стала внимательно прислушиваться, стараясь выуживать легче распознаваемые слова. А между тем младенец на коленях у матери вел себя беспокойно. Тревоги большого мира еще не коснулись его, но он тоже, казалось, страдал, реагируя на страхи и волнения матери.

– Они, наверное, слишком малы для таких путешествий, – робко сказала Эммелина, и это замечание сразу же вызвало бурный поток слез, сопровождаемый столь же бурным рассказом, в котором поначалу она угадывала лишь крохи, но потом, постепенно сориентировавшись, начала понимать почти все.

Выяснилось, что муж юной особы был очень, да-да, очень старым (а может быть, просто гораздо старше ее). Во время кампании двенадцатого года он воевал с англичанами. Жена его умерла. Дети, став взрослыми, разъехались; кажется, переселились на Запад. А ему шел уже пятьдесят второй год, когда они встретились в Монпелье, штат Вермонт (ее семья перебралась туда из Монреаля, переезжали, еще когда жив был отец). Ей было пятнадцать, и о замужестве она даже не думала. Их было двенадцать детей у матери, жили они в крайней бедности, а без чужой помощи и вообще не справлялись. Потом вокруг начали поговаривать о фабриках, открывавшихся на Юге, в Манчестере и Лоуэлле. И до встречи с Уолтерсом (или Уотерсом, или Отерсом) она собиралась туда поехать. О женихах она не мечтала и рада была бы никогда не выходить замуж, а просто работать, покупать себе новые платья и вволю есть леденцы. Но Уолтерс проездом попал в Монпелье, и, прежде чем она сообразила, что к чему, они уже поженились (а ведь она была совершенно уверена, что он ухаживает за матерью). После свадьбы он сразу повез ее через штаты Нью-Гемпшир и Мэн в город Халлоуэлл, где надеялся разыскать родственников, которые, как он считал, там жили. Родственников нигде не обнаружилось; за пять лет она трижды беременела и трижды рожала, а ему вдруг приспичило ехать на Запад – следом за взрослыми сыновьями… Конец этой фразы потонул в море слез, что, можно сказать, обрадовало Эммелину, так как давало ей передышку. Щеки пылали: никогда прежде не доводилось ей слышать такой откровенности. Дома, когда мать была в положении, говорить об этом было не принято, а сказать прямо – и вовсе немыслимо. Она вопросительно глянула в сторону Ханны, но та дремала – глаза были закрыты.

А настроение молодой женщины, успевшей сообщить Эммелине, что в Лоуэлле она хочет зваться Флориной, вдруг резко переменилось. Она заявила, что хочет начать все сначала. Ей двадцать три года – хоронить себя рано. Устроившись на работу, она, может, сумеет пристроить Бернарда. Он старший, ему уже пять, и в съемщики он сгодится. Для своих лет мальчик шустрый, а эту работу почти всегда делают дети; во всяком случае, так говорила ей одна девушка с фабрики, Ханна по-прежнему продолжала сидеть с закрытыми глазами, но выражение лица, пожалуй, стало жестче. Окинув взглядом спавшего на руках у Флорины кудрявого малыша и крошечную девчушку у себя на коленях, Эммелина подумала, но спросить не посмела, что будет с ними, если мать станет работать. Но, как бы почувствовав этот вопрос, Флорина сама заявила, что непременно разыщет такой пансион, где хозяйка возьмется не только сдавать жилье, но и присматривать за детьми.

– А разве в Лоуэлле есть такие пансионы? – удивилась Эммелина.

– В Лоуэлле есть все, – яростно возразила Флорина, так нажимая на каждое слово, что, невзирая на диалект, не понять ее было нельзя. – Нелли Палмер провела в Лоуэлле два года, – продолжала она тем же тоном, намереваясь, хотя Эммелина не стала с ней спорить, до конца выдать все доводы в защиту своей точки зрения, – и вернулась с четырьмя платьями, двумя шляпками, шалью и кружевами для подвенечного наряда. И это притом, что она и домой деньги слала. Вот так!

Держать на руках малышку, которую звали Маргарет, становилось все тяжелее, да и скамейка, казалось, делалась все неудобнее. Устав от длинных излияний, Флорина не то заснула, не то забылась. А Эммелина сидела, застыв в неподвижности: стоило ей шевельнуться, крошка сразу вцеплялась в нее какой-то судорожной хваткой. И когда вечером они остановились на ночлег, продолжала держаться за Эммелину и, плача, не соглашалась ее отпускать, пока та наконец не дала слово, что ночью они будут спать на одной кровати. Ханна, по-прежнему не разговаривавшая с Флориной, услыхав о таком договоре, только сказала, что это глупо.