Вообще-то у старого Давидовича не было никаких ни турецких, ни татарских симпатий. Предки его поселились здесь чуть ли не со времён Витольда. То была шляхта состоятельная, и сидела она издавна в одном гнезде. Часть имений, которыми они обладали, ещё Ян Собеский даровал Мирзе-Давидовичу, полковнику лёгкой конницы, который под Веной оказал чудеса храбрости и портрет которого до сих пор ещё висит в Хожелях. Помню, портрет этот производил на меня странное впечатление. Полковник Мирза был человек страшный; лицо его было исписано сабельными ударами, как таинственными литерами Корана. Цвет лица его был смугло-серый, виски выдавались вперёд, косые глаза с диким и угрюмым блеском обладали тою особенностью, что и с портрета всегда смотрели на тебя, как бы ни стал — прямо, или с какого-нибудь бока. Но коллега мой, Селим, ни в чём не был похож на своих предков. Его мать, на которой старый Давидович женился в Крыму, была не татаркой, а кажется грузинкой. Я не помню её, но знаю, что о ней говорили, будто это была красота необычайная и что Селим как две капли похож на неё.

Ах, и какой прелестный мальчик был этот Селим! Глаза его ещё сохраняли чуть-чуть заметный косой разрез. Но то не были татарские глаза, а большие, чёрные, задумчивые и меланхолические глаза, которыми отличаются грузинки. Я во всю свою жизнь не видал ничего более прелестного. Когда Селим попросит чего-нибудь и посмотрит на человека, то кажется, что он берёт его прямо за сердце. Черты лица его были правильные, благородные, точно иссеченные художественным резцом, цвет лица смуглый, но мягкий, слегка выдающиеся, ярко-красные губы и зубы как ряд жемчугов. Но когда, например, Селим повздорит с товарищем, — а это случалось довольно часто, — то вся кротость его исчезала, как обманчивый мираж; тогда он становился почти страшен: глаза его вытягивались как-то вкось и светились, как у волка, на лбу выступали жилы, кожа лица темнела, — в нём пробуждался настоящий татарин, такой, с какими привыкли ведаться наши предки. Но длилось это недолго. Через минуту Селим плакал, просил прощения, целовал недавнего врага, — и ему всегда прощали. Сердце у него было отличное, склонность к благородным поступкам огромная. Но он был какой-то растрёпанный, слегка легкомысленный и непоседа самого высшего сорта, ездил верхом, стрелял и фехтовал он бесподобно, а учился посредственно, потому что, несмотря на свои огромные способности, был отчасти лентяем. Мы любили друг друга как братья, часто дрались, мирились так же часто, что, конечно, не влияло на нашу дружбу. Половину вакации и праздников он проводил у нас, другую — я у него в Хожелях. И теперь он должен был пробыть у нас до конца Рождественских праздников.

Гости после обеда разъехались рано, — часа в четыре. Короткий зимний день окончился, к нам в комнату заглядывала яркая вечерняя заря, на деревьях, стоящих перед окнами и облитых красным блеском, неуклюжие воро́ны хлопали крыльями. Было видно, как целые их стаи плавают над прудом и точно тают в кровавых отблесках зари. В зале, куда мы перешли после обеда, царило молчание. Madame д'Ив пошла в свою комнату раскладывать, по своему обыкновению, пасьянс; ксёндз Людвик мерным шагом прохаживался из угла в угол и нюхал табак; мои маленькие сестрёнки возились под столом на ковре и переплетались русыми прядями своих волос; Ганя, я и Селим сидели на диване у окна и смотрели на пруд, на лес и на догорающий свет зимнего дня. Наконец почти совсем стемнело. Ксёндз Людвик пошёл читать молитвы, одна из моих сестёр погналась за другою в соседнюю комнату. Селим начал что-то болтать, как вдруг Ганя прижалась ко мне и прошептала:

— Панич, мне что-то страшно, — я боюсь.

— Не бойся, Ганя моя, — сказал я и привлёк её к себе. — Прижмись ко мне, вот так. Пока ты около меня, тебе нечего бояться, ничего дурного с тобой не будет. Смотри, я ничего не боюсь и всегда сумею защитить тебя.

Это была неправда: мрак ли, царящий в зале, был этому причиной, слова ли Гани, или недавняя смерть Николая, — но и я был под каким-то странным впечатлением.

— Может быть приказать принести огня?

— Хорошо, панич.

— Мирза, прикажи Франку дать огня.

Мирза вскочил с дивана и вскоре мы услыхали за дверями необыкновенный шум и топот. Дверь с треском распахнулась, в неё как вихрь ворвался Франек, а за ним держащий его за плечи Мирза. Лицо у Франка было глупое и испуганное, потому что Мирза вертел его как кубарь, а иногда и сам вертелся с ним. Таким же винтообразным движением он довёл его до дивана и сказал:

— Пан приказывает тебе принести огня, потому что паненка боится. Что ты хочешь, — принести огонь, или чтоб я голову у тебя оторвал?

Франек через минуту возвратился с лампой, но оказалось, что свет режет заплаканные глаза Гани. Мирза погасил лампу, мы опять остались в таинственном мраке и опять воцарилось между нами молчание. Но теперь луна заглянула своим серебристым серпом в наше окно. Ганя, видимо, всё боялась ещё, потому что прижалась ко мне ещё крепче, да, кроме того, я должен был держать её за руку. Мирза сел напротив нас и, по своему обыкновению, из шумного настроения перешёл в задумчивость, а через несколько минут и совсем размечтался. Тихо было всё, ужасно тихо, нам страшно, но всё-таки хорошо.

— Пусть Мирза расскажет нам какую-нибудь сказку, — проговорил я. — Он так отлично рассказывает. Хочешь, Ганя?

— Хорошо, — ответила девочка.

Мирза поднял глаза кверху и на минуту задумался. Луна ярко освещала его красивый профиль. И через минуту он начал рассказывать своим чудесным голосом:

«За лесами, за горами, жила в Крыму одна добрая волшебница, но имени Лала. А раз проезжал мимо её хаты султан, который назывался Гарун и который был очень богат: у него был коралловый дворец с бриллиантовыми колоннами, крыша на этом дворце была из жемчуга, а весь дворец такой большой, что нужно было идти целый год, чтобы пройти его из конца в конец. Сам султан в тюрбане носил настоящие звёзды, тюрбан был из солнечных лучей, а на верху его был лунный серп, который один волшебник отсёк у луны и подарил султану. Едет султан мимо волшебницы Лалы и плачет, да так плачет, так плачет, что слёзы падают на дорогу, а куда упадёт слеза, там тотчас же вырастает белая лилия.

— Что ты плачешь, султан Гарун? — спрашивает его волшебница Лала.

— Как же мне не плакать, — отвечает султан Гарун: — одна у меня только и есть дочка, прекрасная как заря утренняя, да и ту я должен отдать чёрному Девсу с огненными глазами, который что ни год…»

Вдруг Мирза оборвался и замолчал.

— Спит Ганя? — шепнул он мне через минуту.

— Нет, не сплю, — сонным голосом отвечала девочка.

«— Не плачь, султан, — говорит Лала, — садись на крылатого коня и поезжай в пещеру Бора. Злые облака будут преследовать тебя по дороге, но ты брось им вот эти маковые зёрнышки, и облака уснут как раз…»

И так дальше рассказывал Мирза, а потом снова оборвался и посмотрел на Ганю. Девочка теперь действительно спала. Измучена она была ужасно, настрадалась вволю и потому уснула крепко. Мы с Селимом оба почти не смели перевести дыхания; чтобы не разбудить её. А Ганя дышала спокойно, ровно. Селим подпёр голову рукою и глубоко задумался, я поднял глаза кверху и мне казалось, что я на крыльях ангелов улетаю в небесное пространство. Я не сумею передать сладкого чувства, которое охватило всего меня, при сознании, что это маленькое, дорогое мне существо спит спокойно и так доверчиво на моей груди. Какая-то дрожь пробегала по моему телу, какие-то новые, незнакомые, не земные голоса начали пробуждаться в моей душе и слагаться в стройный хор. О, как я любил Ганю! Как я любил её ещё любовью брата и защитника, но без границы и меры!

Потихоньку я приблизил губы к выбившемуся локтю Гани и поцеловал его. В этом не было ничего земного, потому что и её и мой поцелуй были одинаково невинны.

Вдруг Мирза вздрогнул и пробудился от задумчивости.

— Какой ты счастливый, Генрик! — прошептал он.

— Да, Селим.

Но, однако, не могли же мы вечно оставаться в таком положении.

— Не станем будить её, а перенесём в её комнату, — сказал мне Мирза.

— Я и один перенесу, а ты только отворяй двери, — ответил я.

Я осторожно взял Ганю на руки. Хотя я был ещё мальчик, но принадлежал к породе сильных людей; кроме того, девочка была так мала и слаба, что я поднял её как пёрышко. Мирза отворил двери в соседнюю освещённую комнату и таким образом мы добрались до зелёного кабинета, который я назначил Гане спальнею. Кроватка была уже приготовлена, в камине трещал весёлый огонь, а у камина сидела и поправляла угли старая Венгровская, которая испуганно закричала, увидав меня с моею ношею:

— Господи, Боже мой! Панич несёт девчонку! Нельзя было разбудить её, чтоб она сама пришла?

— Тише, пожалуйста!.. — гневно крикнул я. — Паненка, а не «девчонка» я говорю… слышишь? Паненка измучилась. Прошу не будить её. Раздеть и осторожно положить в кроватку. И помни, что она сирота, что её нужно утешать после смерти деда.

— Сиротка, бедняжечка… правда, сиротка, — разжалобилась и Венгровская.

Мирза поцеловал за это старушку и мы ушли пить чай.

За чаем Мирза расшалился ужасно и забыл обо всём, но я не вторил ему, во-первых потому, что был грустен, а во-вторых, думал, что человеку почтенному (опекун!) уж нельзя вести себя по-мальчишески. В этот вечер Мирза получил ещё головомойку и от ксёндза Людвика за то, что во время нашей молитвы в часовне он взобрался на низкую крышу ледника и начал выть. Конечно, дворовые собаки сбежались со всех сторон и, аккомпанируя Мирзе, подняли такой содом, что мы не могли окончить наших молитв.

— Что, ты ошалел, что ли, Селим? — спрашивает ксёндз Людвик.

— Извините, я молился по-магометански.

— Ах ты скверный мальчишка! не шути ни над какой религией.

— А если я хочу сделаться католиком и сделался бы, если б не боялся отца? Что мне за дело до Магомета!

Ксёндз, затронутый с слабой стороны, замолчал и мы пошли спать. Мне и Селиму отвели особую комнату, потому что ксёндз знал, что мы любим болтать, а мешать нам не хотел. Когда я разделся и заметил, что Мирза собирается ложиться спать без молитвы, то спросил:

— Ты, Селим, действительно, никогда не молишься?

— Как не молюсь! Хочешь сейчас начну?

Он стал у окна, поднял глаза на луну, простёр к ней руки и начал взывать певучим голосом!

— О, Аллах! Акбар Аллах! Аллах Керим!

Весь в белом, с глазами поднятыми к небу, он был так прекрасен, что я не мог свести с него глаз.

Потом Селим начал объяснять мне.

— Что я сделаю? В нашего пророка, который другим не позволяет иметь больше одной жены, а сам имел их столько, сколько ему хотелось, — я не верю. Притом, ты знаешь, что я люблю вино. Никем другим как магометанином мне быть нельзя, а так как я в Бога всё-таки верую, то иногда и молюсь, как умею. Впрочем, разве я знаю что-нибудь? Знаю, что Бог есть, вот и всё.

И через минуту он заговорил совсем о другом:

— Знаешь что, Генрик?

— Что?

— У меня есть великолепные сигары. Мы уже не дети, можем курить.

— Давай.

Мирза соскочил с постели и достал пачку сигар. Закурили мы, улеглись и только старались сплёвывать так, чтобы это было незаметно.

Через минуту Селим заговорил опять:

— Знаешь что, Генрик? Я тебе завидую. Ты так вот уж действительно взрослый.

— Надеюсь.

— Потому что ты опекун. Ах, если б и мне отдали кого-нибудь под опеку!

— Это не так легко, да, кроме того, откуда же возьмётся другая Ганя?.. Но вот что, — продолжал я вполне убеждённым голосом, — я думаю, что более уж не поеду в гимназию. Человек, у которого такие обязанности дома, не может ходить в школу.

— И… всё-то ты бредишь. Что ж, ты совсем, значит, не будешь учиться? А Главная Школа?

— Ты меня знаешь, что я учиться люблю, но долг прежде всего. Разве отец отпустит со мною Ганю в Варшаву…

— Ему это и во сне не приснится.

— Пока я в гимназии, конечно, нет; но как сделаюсь студентом, то мне отдадут Ганю. Как, разве ты не знаешь, что такое студент?

— Да, да… А, может быть. Ты будешь надзирать за нею, а потом женишься на ней.

Я так и привскочил на кровати.

— Мирза, да ты с ума сошёл!

— Да почему же бы и нет? В гимназии человеку жениться нельзя, но студенту можно. А студент может иметь не только жену, но и детей. Ха, ха, ха!

Но в это время прерогативы и все привилегии студенчества не интересовали меня ни на каплю. Вопрос Мирзы как молния осветил ту часть моей души, которая и для меня оставалась ещё тёмною. Тысяча мыслей, точно тысяча птиц, промелькнуло в моей голове. Жениться на моей дорогой, милой сиротке! Да, это была молния, новая молния мысли и чувства. Казалось мне, что во мрак моего сердца кто-то внёс огонь. Любовь, хотя и глубокая, но до сих пор братская, от этого огня окрасилась розовым светом и загорелась до сих пор незнакомым мне теплом. Жениться на ней, на Гане, на этом светлокудром ангеле, на моей дорогой, любимой… И я слабым, тихим голосом, как эхо, повторил свой последний вопрос: