— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Вы пригласили завтра пана Селима?

— Нет. Папа хочет, чтобы мы завтра поехали в Устшицы. Мама прислала что-то пани Устшицкой.

Ганя замолкла и взяла несколько тихих аккордов, но, видимо, совершенно машинально, думая о чём-то другом, потому что через минуту снова подняла на меня глаза:

— Пан Генрик!

— Что, Ганя?

— Я хотела у вас спросить о чём-то… Ах, да! Очень хороша эта Юзя, что живёт в Варшаве?

А! этого было уж чересчур достаточно! Гнев, с примесью горечи, стиснул мне сердце. Я быстро подошёл к фортепьяно и губы мои дрожали, когда я говорил:

— Не лучше тебя. Будь спокойна. Ты можешь смело испытывать силу своих прелестей на Селиме!..

Ганя вскочила с табурета и горячий румянец залил её щёки.

— Пан Генрик! что вы говорите?

— То, что ты понимаешь.

С этими словами я схватил шляпу, поклонился Гане и вышел из комнаты.

VII

Легко понять, как я провёл ночь после волнений, какими был наполнен весь этот день. Лёжа в постели я прежде всего спрашивал сам себя, что такое случилось и почему я совершил ряд таких деяний? Ответ был не труден: ничего не случилось, то есть ни Селима, ни Ганю я не мог упрекнуть ни в чём, что бы не могло быть объяснено или вежливостью, для всех одинаково обязательною, или любопытством, или взаимною симпатией.

Что Селим понравился Гане, а она ему, — это было более чем очевидно, но какое же право имел я беситься по этому поводу и нарушать всеобщее спокойствие? Они ни в чём не провинились, — виноват только я один, — эта мысль должна была успокоить меня, но вышло как раз наоборот… Как бы я ни объяснял их взаимные отношения, как бы ни повторял себе, что ничего не произошло, как бы ни сознавал, что не раз и совершенно незаслуженно доставлял им неприятность, — всё равно, я чувствовал, что над головой моей висит какая-то беда. Беда эта была неясная, неопределённая, — я не мог её прицепить ни к обвинениям против Мирзы, ни против Гани, — и от этого мне становилось ещё тошнее. Кроме того, в голову мне пришло ещё одно, что обвинять-то их мне основания достаточного нет, но для опасений поводов довольно. Во всём этом было столько тонкостей, вещей почти неуловимых, посреди которых мой доселе бесхитростный ум запутывался и мучился, как в тёмном лесу. Я чувствовал себя утомлённым и разбитым, как после длинного путешествия, и кроме того ещё одна очень горькая и очень больная мысль неотступно вертелась в моей голове: это то, что я сам, — да, именно, я, — сам, своею ревностью, своею неловкостью деятельно сближаю этих двух людей. О! настолько понимания моего хватило, хотя опытности не было ни малейшей. Такие вещи сами собой угадываются. И даже больше: я знал, что в лабиринте этих запутанных тропинок я и вперёд буду идти не туда, куда хочу, а туда, куда толкнёт меня чувство, а то и простая и незначительная случайность, которая иногда может привести к важным результатам, от которой иногда зависит человеческое счастье. Что касается до меня, то я был очень несчастлив, и хотя кому-нибудь мои терзания могут показаться смешными, но я скажу, что размеры несчастья зависят не от его величины, а от того, как оно отзывается на человеке.

А ведь на самом-то деле ничего не случилось, ничего не случилось! — повторял я себе до тех пор, пока мысли мои не начали расплываться — путаться и складываться вновь в какие-то странные формы. Отцовские рассказы, лица и факты этих рассказов сплетались с теперешнею минутой, с Селимом, Ганей и моею любовью. Может быть у меня маленькая лихорадка, потому что я порядочно разбился. Вдруг фитиль догоревшей свечки провалился в подсвечник. Потемнело, потом выскочил синий огонёк, потом умирающий свет ярко вспыхнул ещё раз и потух. Должно быть было уже поздно, — за окном пели петухи. Я уснул крепким и нездоровым сном, и заснул надолго.

На другой день оказалось, что я проспал завтрак, а вместе с тем и возможность видеться с Ганей вплоть до обеда, потому что до двух часов она занималась с madame д'Ив. Но зато, выспавшись основательно, я приободрился и не так мрачно смотрел на свет Божий. Я буду добр к Гане, любезен и тем вознагражу её за свою вчерашнюю резкость, — думал я. А того я и не предвидел, что Ганю не только удивили мои последние слова, но даже и оскорбили её. Когда Ганя с madame д'Ив пришла обедать, я бросился к ней со всех ног, и вдруг меня как водой холодной облили! Я вновь замкнулся в себя, вместе со своими добрыми чувствами, и не потому, что хотел сделать это по капризу, а потому, что меня оттолкнули. Ганя сказала мне «добрый день» очень вежливо, но так холодно, что у меня сразу пропала охота к сердечным излияниям. Потом она села рядом с madame д'Ив и в течение всего обеда более не обращала внимания на моё существование. Признаюсь, что теперь это существование казалось мне таким ничтожным и плачевным, что если бы кто-нибудь давал мне за него три гроша, то я сказал бы, что это дорого. Однако что же мне было делать? Во мне пробудилось желание отместки и я решил отплатить Гане тою же монетою. Странное отношение к существу, которое любишь больше всех! Я поистине мог сказать: «уста мои поносят тебя, а сердце моё плачет по тебе!» Весь обед мы не говорили прямо, а соотносились при помощи третьих лиц. Когда, например, Ганя говорила madame д'Ив, что перед вечером соберётся дождь, я обращался тоже не к Гане, а к madame д'Ив, и говорил, что дождя не будет. Такое пререкание и придирки для меня не были лишены даже какой-то прелести. «Интересно мне знать, моя паненка, как это мы будем обращаться друг с другом в Устшице, потому что мы должны ехать туда», — думал я про себя. Нарочно в Устшице я спрошу её о чем нибудь в присутствии всех, она должна будет мне ответить, — и лёд растает! От этой поездки в Устшицы я ожидал многого. Правда, с нами должна была ехать madame д'Ив, но мне-то что за дело? А тем временем самое главное мне нужно было, чтобы за столом никто не заметил нашей размолвки. Если кто-нибудь заметит и спросит, то всё выйдет наружу, всё объяснится. При одной мысли об этом кровь приливала к моим щекам и сердце сжималось опасением. Но — о чудо! — я заметил, что Ганя боится гораздо меньше меня и, мало этого, видит мою боязнь и в глубине души насмехается над нею. Я чувствовал себя обиженным, по делать мне пока было нечего. Меня ожидала Устшица и за эту мысль я ухватился, как утопающий за соломинку.

Но, очевидно, и Ганя думала о том, потому что после обеда она поцеловала руку у отца и спросила:

— Могу я не ехать в Устшицу?

«Ах, какая негодница, какая негодница эта милая Ганя!» — подумал я в глубине души.

Но отец (он был немного глух) сразу не расслышал, поцеловал девочку в лоб и переспросил:

— Чего ты хочешь, милая?

— У меня к вам просьба.

— Какая?

— Можно мне не ехать в Устшицу?

— Отчего?.. Разве ты больна?

Если Ганя скажет, что больна, снова подумал я, то всё пропало, тем более что отец в хорошем расположении духа.

Но Ганя не лгала никогда, даже в самых невинных вещах, и поэтому, вместо того чтоб отговориться головною болью, ответила:

— Нет, я здорова, но мне что-то не хочется.

— Ну, тогда поедем. Нужно, чтоб и ты ехала.

Ганя присела и, не сказав ни слова больше, ушла. Что касается меня, то я был обрадован до глубины души, и если бы можно было, то с каким бы удовольствием показал Гане нос!

Через минуту, когда мы остались с отцом наедине, я всё-таки спросил его, зачем он приказал ей ехать.

— Я хочу, чтоб соседи привыкли видеть в ней члена нашего дома. Ганя до некоторой степени представляет твою мать. Понимаешь?

Я не только понимал, но мне хотелось расцеловать доброго отца.

Выехать мы должны были в пять часов. Ганя и madame д'Ив одевались наверху, а я приказал заложить лёгкий двухместный шарабан, потому что сам намеревался ехать верхом. До Устшицы было полторы мили, — при хорошей погоде это очень приятная прогулка. Когда Ганя сошла сверху, — одетая, правда, в чёрное платье, но старательно и даже щёгольски (таково было желание отца), — я не мог оторвать от неё глаз. Она казалась такою прелестною, что я тотчас же почувствовал, как смягчается моё сердце, а упрямство и искусственная холодность улетают куда-то за тридевять земель. Но царица моя прошла мимо меня почти по-царски, даже не взглянув на меня, хотя и я также принарядился, как умел. Говоря к слову, она была немного сердита, потому что действительно ей не хотелось ехать, — не потому, чтобы сделать это мне на зло, а по другим, гораздо более важным соображениям, как я убедился впоследствии.

Ровно в пять часов я сел на свою лошадь, дамы поместились в шарабане, и мы двинулись в путь. Всю дорогу я держался по стороне Гани, желая всеми правдами и неправдами обратить на себя её внимание. Действительно, один раз она посмотрела на меня, когда моя лошадь взвилась на дыбы, смерила меня взглядом с головы до ног и даже, кажется, улыбнулась, что преисполнило меня радостью, но затем тотчас же повернулась к madame д'Ив и завела с ней такой разговор, в который я никаким образом не мог вмешаться.

В Устшицах мы застали Селима. Пани Устшицкой дома не было, — был только хозяин, две гувернантки, немка и француженка, и две панны: Лёля, ровесница Гани, красивая и по природе кокетливая барышня, и Мариня — ещё почти девочка. Дамы, после первых приветствий, сейчас же отправились в сад за клубникой, а меня и Селима пан Устшицкий утащил к себе, чтобы похвастаться новым оружием и новыми собаками на кабанов. Я говорил уже, что пан Устшицкий был самый страстный охотник во всём околотке и, вообще, человек хороший, добрый, деятельный и богатый.

Потащил он нас к себе на псарню, не подумав ни на минуту, что может быть мы предпочитали идти в сад. Долго и терпеливо мы выслушивали его описание какой-то собаки, наконец я вспомнил, что мне необходимо сказать что-то madame д'Ив, а Селим и попросту отрезал:

— Всё это очень хорошо, собаки чудесные, но что же нам делать, коли нам больше хочется идти к дамам?

Пан Устшицкий ударил себя ладонью по животу и воскликнул:

— Вот так штука! Ну, что делать, идите, и я с вами.

Мы пошли. К сожалению, вскоре оказалось, что я напрасно так горячо стремился сюда. Ганя, которая как будто нарочно держалась вдалеке от своих подруг, не перестала игнорировать меня и может быть тоже нарочно обратила внимание на Селима, а мне пришлось занимать панну Лёлю. О чём я говорил с панной Лёлей, каким образом не нагородил ей какого-нибудь вздора и мог отвечать на её любезные вопросы, — не знаю, потому что ушами следил за разговором Гани с Селимом, а глазами — за их малейшими движениями. Селим не замечал этого, но Ганя замечала, нарочно понижала голос и кокетливо посматривала на своего собеседника, который так и таял от этого. «Подожди, Ганя, — подумал я про себя, — ты делаешь это мне на зло, и я тебя угощу тем же». И я обратился к своей даме. Я забыл сказать, что панна Лёля питала особую слабость ко мне и выказывала это чересчур уже явно. И я начал любезничать с нею, говорить комплименты и смеяться, хотя мне больше хотелось плакать, а Лёля, вся раскрасневшаяся, посматривала на меня своими влажными, тёмно-синими глазами и начала впадать в романтическое настроение.

Ох, если б она знала, как я ненавидел её в эту минуту! Но я до такой степени проникся своею ролью, что дошёл до гадости. Когда панна Лёля в течение нашего разговора сделала какое-то ядовитое замечание насчёт Селима и Гани, я, хотя и вздрогнул от гнева, не отвечал, как следовало бы, а только глупо улыбнулся и промолчал. Таким образом мы гуляли в течение часа, потом нам подали полдник под плакучим каштаном, ветви которого своими концами спускались до самой земли и образовывали зелёный свод над нашими головами. Только теперь я понял, что Ганя не потому только не хотела ехать в Устшицы, чтобы сделать мне неудовольствие, а руководствовалась гораздо более основательными соображениями.

Дело было такого рода: madame д'Ив, как француженка, происходящая из старой дворянской фамилии, считала себя существом более высшего сорта, чем француженка, а тем более немка пана Устшицкого, а эти последние в свою очередь относились точно так же к Гане, потому что её дедушка был чем-то вроде дворового человека. Благовоспитанная madame д'Ив не давала этого понимать, но устшицкие учительницы относились к Гане с явным пренебрежением, доходящим почти до невежливости. Это были обыкновенные бабьи скверненькие историйки, но я не мог допустить, чтобы моя Ганя, которая стоила во сто раз больше, чем вся Устшица, сделалась жертвой двух иностранок. Ганя пренебрежение сносила с тактом и кротостью, делающими честь её характеру, но было видно, что это ей доставляет мучение. Когда пани Устшицкая бывала дома, ничего подобного никогда не происходило, но в настоящее время обе гувернантки пользовались удобным случаем. Как только Селим сел около Гани, так тотчас же пошли в ход перешёптывания и колкости, в которые и панна Лёля, завидующая красоте Гани, вносила свою лепту. Я отразил эти колкости до некоторой степени резко, даже может быть очень резко, но вскоре меня заменил Селим, — впрочем, помимо моего желания. Я видел, как молния гнева промелькнула по его лицу, но вскоре он опомнился и окинул спокойным, саркастическим взглядом обеих гувернанток. Ловкий, остроумный и находчивый, как мало кто бывает в его годы, он скоро так сбил с толку обеих гувернанток, что они не знали, куда деваться. Селиму помогали и солидная madame д'Ив, и я, который с удовольствием поколотил бы обеих иностранок. Панна Лёля не захотела обидеть меня, также перешла на нашу сторону и, хотя не искренно, начала оказывать Гане вдвое более внимания, чем этого требовалось. Одним словом, триумф наш был полный; но, к моему великому огорчению, и тут главная заслуга принадлежала Селиму. Ганя, которая, несмотря на весь свой такт, с усилием сдерживала слёзы, готовые брызнуть из глаз, начала поглядывать на Селима, как на своего избавителя, с признательностью и уважением. Когда мы встали из-за стола и снова начали прохаживаться по саду, я слышал, как Ганя взволнованным голосом сказала Селиму: