— Ну, что, как ты нашёл Ганю: очень подурнела, а? Господин опекун? — спросил меня отец, шутливо посматривая на девочку.

Я внимательно уставился глазами в какую-то картинку и ответил из-за широкого бумажного листа:

— Не скажу, пока, чтобы подурнела, но выросла и изменилась.

— Уж пан Генрик упрекал меня за это, — свободно вставила Ганя.

Я удивлялся её отваге и присутствию духа: я ни за что так свободно не упомянул бы об упрёках.

— Что там, подурнела ли, похорошела ли, — сказал ксёндз Людвик, — а вот учится она хорошо и усердно. Пусть мадам скажет, скоро ли она выучилась по-французски?

Нужно знать, что ксёндз Людвик, человек очень образованный, не умел по-французски и не мог научиться, хотя и провёл много лет под нашей кровлей вместе с madame д'Ив. Но бедняга питал слабость к французскому языку и знакомство с ним считал необходимым условием высшего образования.

— Я не могу ни в чём упрекнуть Ганю, учится она хорошо и охотно, — ответила madame д'Ив, — но я должна вам пожаловаться на неё, — и француженка обратилась ко мне.

— О! в чём я провинилась? — воскликнула Ганя, сложив руки.

— В чём провинилась? а вот я сейчас объясню. Представьте себе, что эта девочка, как только ей представится свободное время, хватается за какой-нибудь роман, и я имею основание предполагать, что когда она идёт в свою комнату, то, вместо того, чтобы погасить свечу и лечь спать, она ещё читает по целым часам.

— Это очень нехорошо, но я знаю из другого источника, что она подражает своей учительнице, — сказал отец, который любил подтрунить над madame д'Ив, когда находился в хорошем расположении духа.

— О, извините меня, мне сорок пять лет! — ответила француженка.

— Скажите, я никогда бы этого не подумал! — сказал отец.

— Вы очень злы.

— Не знаю; я знаю только одно, что Ганя романы берёт не из библиотеки, потому что ключ от неё у ксёндза Людвика. Поэтому вся вина падает на учительницу.

Действительно, madame д'Ив всю свою жизнь читала романы, любила всем рассказывать их содержание, — конечно, рассказывала и Гане, — потому в словах отца крылась частица правды.

— Посмотрите-ка, кто-то к нам едет! — вдруг крикнул Казь.

Мы все обратились к липовой аллее. Действительно, в самом начале её, — а она тянулась на целую версту, — мы увидали облачко пыли, которое приближалось с необыкновенною быстротой.

— Кто же может быть? К чему такая поспешность? — спросил отец, вставая. — Пыль такая, что ничего не разглядишь.

Действительно, жара стояла страшная, дождя не было целых две недели, поэтому на дороге целые тучи пыли вставали при малейшем движении. Облачко всё приближалось к нам, всё росло и в нескольких десятках шагов от балкона вдруг вырисовалась конская голова с красными, раздувающимися ноздрями, с горящими глазами и развевающеюся гривой.

Белая лошадь шла самым крупным галопом, едва касаясь земли копытами, а на ней, низко припав к самой гриве, по татарскому обычаю, сидел не кто иной как мой друг Селим.

— Селим едет, Селим! — закричал Казь.

— Что этот сумасшедший делает, ворота заперты! — взволновался отец.

Отворить ворота времени не было, а Селим мчался как сумасшедший и можно было почти ручаться, что он наткнётся на высокий забор с заострёнными верхушками выдающихся кольев.

— Боже, смилуйся над ним! — прошептал ксёндз Людвик.

— Ворота, Селим, ворота! — кричал я изо всей мочи, махая платком и стремясь к нему на встречу.

Вдруг Селим, в каких-нибудь пяти шагах от ворот выпрямился на седле и взглядом смерил расстояние, отделяющее его от забора. Потом до меня долетел крик женщин, сидящих на балконе, учащённый топот копыт… Лошадь взвилась на дыбы, взмахнула передними ногами и сразу перескочила через забор, не останавливаясь ни на минуту.

Только перед балконом Селим осадил её так, что она чуть не пала на задние ноги, снял с головы шляпу, победоносно махнул ею, как знаменем, и крикнул:

— Как поживаете, дорогие, как поживаете? Моё глубокое почтение, — кивнул он в сторону отца, — моё почтение милый ксёндз Людвик, madame д'Ив, панна Ганна! Мы опять все вместе. Ура, ура!

Он соскочил с лошади, бросил поводья Франку, который в эту минуту выбежал из сеней, потом начал обнимать отца, ксёндза и целовать руки у дам.

Madame д'Ив и Ганя были ещё бледны от страха и встретили Селима как человека избежавшего верной смерти, а ксёндз Людвик сказал:

— Ах, сумасшедший, сумасшедший! сколько страху ты на нас нагнал. Мы уже думали, что ты погиб.

— Как так?

— Да так, с этими воротами. Можно ли скакать так, сломя голову?

— Сломя голову? Да я ведь видел, что ворота заперты. Ого! у меня хорошие, татарские глаза.

— И ты не боялся?

Селим расхохотался.

— Нет, ни крошечки, ксёндз Людвик. Да, наконец, это заслуга моей лошади, не моя.

— Voilà un brave garçon![7] — сказала madame д'Ив.

— О, да! не всякий бы решился на это, — прибавила Ганя.

— Ты хочешь сказать, — сказал я, — что не всякая лошадь перескочит через такой забор? А людей настолько храбрых найдётся не мало.

Ганя остановила на мне долгий взгляд.

— Я не советовала бы вам пробовать.

Потом она посмотрела на татарина, потому что, если даже и не считать последней отчаянной выходки Селима, которая принадлежала к числу тех рискованных подвигов, какими всегда можно женщину привести в восхищение, — на него стоило, действительно, посмотреть в эту минуту. Густые чёрные волосы его в беспорядке спускались на лоб, щёки разгорелись от быстрого движения, глаза горели весельем и радостью. Когда он теперь стоял около Гани, с любопытством заглядывая ей в лицо, более красивой пары ни один художник не мог бы представить себе. А я… я был страшно уязвлён её словами. Мне казалось, что это «я не советовала бы вам пробовать» — она произнесла с оттенком величайшей иронии. Я пытливо посмотрел на отца, который в это время гладил лошадь Селима. Я знал его родительскую гордость, знал, что он недоброжелательно относился ко всякому, кто превышал меня в каком бы то ни было отношении, а на Селима сердился за это давно. Я рассчитывал, что он не будет противиться, если я захочу показать, что и я не хуже Селима.

— Эта лошадь, действительно, хорошо скачет, папа, — сказал я.

— Да и этот дьявол хорошо сидит, — пробурчал отец. — А ты сумеешь сделать так?

— Ганя сомневается, — ответил я с некоторою горестью. — Попробовать мне?

Отец поколебался с минуту, посмотрел на забор, на лошадь, на меня, и сказал:

— Отстань…

— Конечно, — горестно воскликнул я. — Лучше мне считаться за бабу в сравнении с Селимом.

— Генрик! что ты городишь? — сказал Селим и обнял меня одною рукой.

— Скачи, скачи, мальчик, да смотри, — хорошенько! — вспыхнул отец, гордость которого была затронута за живое.

— Лошадь мне сюда, скорее! — крикнул я Франку.

Ганя быстро вскочила с места.

— Пан Генрик! — закричала она, — это я всему виною. Я не хочу, не хочу! Вы этого не сделаете… для меня.

И она смотрела мне в глаза, как будто бы хотела договорить глазами то, что не могла выразить словами.

Ах! за этот взгляд я отдал бы последнюю каплю крови, но не мог и не хотел отступать назад. Оскорблённая моя гордость превозмогала все остальные чувства, поэтому я сделал над собой огромное усилие, чтобы не выказать волнения, и сухо ответил:

— Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что ты виною всему. Я перепрыгну забор для своего удовольствия.

Меня удерживали все, кроме отца, но я не слушал никого, сел на лошадь и поехал по липовой аллее. Франек отворил ворота и тотчас же запер их за мною. В душе моей кипела горечь и я перепрыгнул бы через забор, если б он был даже вдвое выше. Отъехав на триста шагов, я повернул лошадь, пустил её рысью, а потом тотчас же перевёл на галоп.

Вдруг я заметил, что седло подо мною съезжает на сторону. Что-нибудь одно: или подпруга ослабела во время моей скачки, или Франек нарочно отпустил её, чтобы дать лошади вздохнуть, и потом, по глупости, не предупредил меня своевременно.

Теперь уже было поздно. Лошадь самым быстрым карьером приближалась к забору, а я не хотел возвращаться назад. «Разобьюсь, так разобьюсь», — подумал я про себя. Мною овладело какое-то отчаяние. Я конвульсивно стиснул бока лошади, ветер свистал мне в уши. Вдруг предо мною мелькнул забор… Я взмахнул хлыстом, почувствовал, что что-то приподнимает меня кверху, до ушей моих долетел крик с балкона, в глазах моих потемнело и… Не знаю, когда я пришёл в себя уже на газоне, во дворе.

Я вскочил на ноги.

— Что случилось? — торопливо спросил я. — Я свалился с седла? Лишился чувств?

Около меня стояли отец, ксёндз Людвик, Селим, Казь, madame д'Ив и Ганя, бледная, как полотно, с глазами полными слёз.

— Что с тобой, что с тобой? — тормошили меня с разных сторон.

— Решительно ничего. Я свалился с седла, но не по своей вине. Подпруга лопнула.

Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя совершенно здоровым, только мне как-то не хватало воздуха. Отец начал ощупывать мои руки, ноги и плечи.

— Не больно? — спрашивал он.

— Нет. Я совсем здоров.

Вскоре я и дышать мог, как следует. Только я был зол, мне всё казалось, что я был очень смешон. Да и правда: свалившись с лошади, я стремительно пролетел во всю ширину дороги, идущей вдоль газона, и здесь растянулся. Локти и колени моего светлого костюма были окрашены в тёмный цвет, волоса растрепались. Но, как бы то ни было, моё несчастное приключение отчасти послужило мне и в пользу. Несколько минут тому назад предметом интереса нашего кружка был Селим, как гость, да ещё гость недавно прибывший сюда, а теперь героем сделался я, — правда, ценою моих колен и локтей. Ганя, признающая себя (и, но совести говоря, совершенно справедливо) виновницею моей сумасбродной выходки, которая могла для меня окончиться так плохо, старалась всевозможнейшею лаской и добротой искупить свою неосторожность. При таких условиях я вскоре развеселился и заразил своего весёлостью всё наше общество, едва опомнившееся от недавней тревоги. Подали полдник, во время которого Ганя играла роль хозяйки, а потом мы все вышли в сад. Селим расшалился как мальчишка, смеялся, проказничал, а Ганя помогала ему от всей души. Наконец Селим сказал:

— Ах, как нам теперь будет весело втроём!

— Интересно знать, — перебила Ганя, — кто из нас самый весёлый.

— Конечно, вы должны отдать предпочтение мне, — ответил я.

— А может быть и я? О, по природе я — весёлая.

— Только не Генрик, — добавил Селим. — По природе он солиден и слегка меланхоличен. Если б он жил в средние века, то сделался бы бродячим рыцарем и трубадуром… Ах, как жаль, что он не умеет петь! Но мы — я и панна Ганна — два одинаковые зёрнышка из целой четверти мака, которые искали, искали и нашли друг друга.

— Я не согласен с тобой, — сказал я. — Самый лучший союз — это союз противоположных характеров: чего недостаёт одному, то есть у другого.

— Благодарю тебя, — ответил Селим. — Допустим, что ты любишь плакать, а панна Ганна смеяться. Ну, так что же: обвенчайтесь…

— Селим!

Селим посмотрел на меня и расхохотался.

— А что, панич? Ха, ха, ха! Помнишь ты речь Цицерона Pro Archia[8]: commoveri videtur juvenis, что по-польски значит: юноша кажется смущённым. Но это не значит ничего, потому что ты и без причины своим пламенным румянцем можешь поджечь любое здание. Панна Ганна! вот вам и даровое отопление…

— Селим!..

— Ничего, ничего. Возвратимся к моей теореме. Итак, ты, господин плакса, и вы, госпожа хохотунья, обвенчались. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать; друг друга вы не понимаете никогда, не сходитесь никогда, расходитесь постоянно, — вот так подходящая пара! О, со мной дело другого рода! Мы просто смеялись бы всю нашу жизнь и конец!

— Что вы говорите! — попробовала было воспротивиться Ганя, но и сама засмеялась вместе с Селимом.

А мне смеяться не было ни малейшей охоты. Селим и не знал, какой вред наносит мне, вселяя в Ганю убеждение в разнице её характера и моего. Я был страшно зол и потому сказал Селиму не без ехидства:

— Странные у тебя воззрения, и они тем более удивляют меня, что, по моим наблюдениям, ты имеешь склонность к особам меланхолического темперамента.

— Я? — спросил он с неподдельным изумлением.

— Да, ты. Вспомни одно окошечко, несколько фуксий на окошечке и личико, выглядывающее из-за фуксий. Даю тебе слово, что более меланхолического лица я не видал.

Ганя захлопала в ладоши и закричала, заливаясь смехом:

— Ого, тут что-то открываются новые тайны!.. Отлично, пан Селим, отлично!