— Иди ко мне, иди, — бормотал он охрипшим голосом, касаясь губами ее виска.
Она, уже давно не ощущавшая своего тела, теперь его чувствовала. Много лет она не была женщиной, теперь же вновь ею стала. Черное гудящее небо завертелось над ее головой, и она бросилась в небо. Слабый, надтреснутый птичий вскрик, сорвавшийся с ее губ, превратил наигранную страсть Гайгерна в страсть неподдельную, глубокую, такую глубокую, какой он прежде не знал.
Когда внизу по улице проезжал автомобиль, чайная чашка на столе слабо позвякивала. Сначала в растворенной отраве отражался белый свет люстры, потом лишь красноватый отсвет ночника, потом только крадущийся огонек рекламы, пробивавшийся сквозь занавески. Двое часов мчались наперегонки, в коридоре громыхала дверь лифта, на далекой церкви часы пробили час, перекрыв автомобильные гудки, а еще через десять минут загорелись прожекторы на фасаде Гранд-отеля.
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе удобно лежать?
— Да.
— У тебя глаза открыты, я чувствую. Чувствую твои ресницы. Они касаются моей руки, когда ты открываешь или закрываешь глаза. Как странно: взрослый мужчина, а ресницы как у ребенка. Скажи, тебе хорошо сейчас?
— Я никогда еще не был так счастлив, как сейчас.
— Скажи еще, еще раз!
— Я никогда не был так счастлив, — бормочет Гайгерн в мягкую прохладную плоть руки, на которой покоится его голова.
Он говорит правду. Он невыразимо счастлив и преисполнен благодарности. Никогда раньше, во всех своих дешевых любовных приключениях он не знал этого опьянения без похмелья, этого трепещущего покоя после объятий, этого глубокого доверия двух тел — своего и чужого. Его тело, расслабившееся и удовлетворенное, лежит рядом с телом женщины, и между его и ее кожей полное понимание. Он чувствует что-то, чему нет имени, что нельзя назвать даже любовью — нет, это возвращение домой после долгой разлуки и тоски по дому. Он молод, но в объятиях уже немолодой Грузинской, под ее нежными, деликатными ласками он становится еще моложе.
— Жаль… — говорит он, уткнувшись ей в плечо. Он чуть приподнимается и устраивается под ее рукой как в гнезде, как в маленьком теплом доме, где пахнет матерью и лугами. — По твоим духам я нашел бы тебя в любом конце света с завязанными глазами, — говорит он, принюхиваясь, точно щенок. — Как они называются?
— Неважно. Скажи, чего тебе жаль? Слышишь? Какая разница, что за духи? Они называются «неувяда». Это такой скромный полевой цветочек. — Название цветка она произнесла по-русски. — Как он зовется по-немецки, я не знаю. Тимьян, может быть? Их делают для меня в Париже. Так скажи, чего тебе жаль?
— Жаль, что начинаешь всегда не с той женщиной. Что остаешься в дураках много-много ночей и думаешь, что вот таким оно и должно быть: сначала зной, потом холод и противное чувство, как при несварении желудка. Жаль, что первая в жизни женщина не была такой, как ты.
— Ах ты, баловень, — прошептала Грузинская и прижалась губами к его волосам, к этой жесткой густой и теплой шерсти, от которой пахнет табаком и которая совсем растрепалась, а ведь была гладко зачесана. Он проводит ладонью по ее приподнимающемуся от дыхания боку.
— Знаешь, ты очень легкая. Совсем, совсем легкая. Как пена в бокале шампанского, — нежно и удивленно говорит он.
— Да. Я должна быть легкой.
— Я хочу тебя увидеть. Можно включить свет?
— Нет, нет! — воскликнула она, и ее плечо в темноте отстранилось.
Он почувствовал, как она испугалась, эта женщина, истинный возраст которой никому не известен. И снова он чувствует к ней просто щемящую жалость. Он придвигается, и они молча лежат рядом, и каждый думает о своем. Отблеск уличного света дрожит на потолке, узкая, заостренная, как клинок, полоса — свет пробивается лишь сквозь тонкую щель между занавесями. Когда внизу проезжает автомобиль, по пятну света на потолке скользит боязливая тень.
«Жемчуг, — думает Гайгерн. — Черт бы его побрал! Если повезет и все пойдет хорошо, то как-нибудь исхитрюсь, положу его на место, но сначала пусть она уснет. С ребятками моими выйдет жуткий скандал, явлюсь-то я к ним с пустыми руками. Хоть бы «шофер» не выкинул какую-нибудь дурацкую штуку, хоть бы эта тварь не напилась сегодня со злости и не погубила все. Неудача… Вся история пошла вкривь и вкось. Где теперь достать денег, одному Богу известно. Может, пощупать этого богатого наследничка из провинции? Того, что живет в семидесятом и по ночам так громко стонет? Ах, черт возьми, не хочу я сейчас об этом думать! Вот возьму да просто потребую, чтобы она отдала мне жемчуг. Или скажу завтра всю правду, и точка. Если сделать все с умом, она не выдаст меня полиции. Она не выдаст. Ни за что не выдаст. Маленькая, легкая, сумасшедшая. Бросить жемчуг просто так в номере, даже не запереть на ключ саквояж! Странная женщина, теперь я ее знаю. Да что для нее жемчуг! Она же со всем порвала, ей все осточертело, не окажись я здесь вовремя, с ней уже все было бы кончено. Так на что ей жемчуг? Она может подарить жемчуг мне, она ведь добрая. О, она добрая, добрая, как мама — маленькая, крохотная мама, с которой можно спать».
Грузинская думает: «Поезд в Прагу отходит в одиннадцать двадцать. Только бы все устроилось как надо. Я все выпустила из рук, завтра пойдет жуткая свистопляска. Пименов слаб, с труппой не справляется, девчонки вертят им как хотят. Но всякий, кто завтра опоздает к поезду, будет уволен, и никаких разговоров. Если Пименов не побеспокоился вчера, то декорации не будут упакованы, надо было оставить рабочих на всю ночь, сверхурочно. Когда я не вмешиваюсь, никто ничего не делает. Расчеты с Майерхаймом… Господи помилуй, да как же я могла забыть про это и убежать! Витте… Если за ним не присматривать, он собственную голову где-нибудь позабудет. Я обязана отвечать за всех, а я сбежала. Завтра будет страшная свистопляска. Люсиль давно уже готовит бунт. Вечно ей всего мало: имя на афишах печатают слишком мелким шрифтом, внимания должного не уделяют и все такое. Но сами-то вы ни на что не способны, вам кнут нужен, погонялка — тогда вы держитесь в форме. Из-за вас я стала злой, и высокомерной, и усталой. Боже мой, как я вчера устала — еще чуть-чуть, и все вы увидели бы, каково живется на свете без Грузинской. А теперь никакой усталости нет, я могла бы сейчас встать и исполнить всю концертную программу от начала до конца. Или новую программу, новый танец… Надо будет поговорить с Пименовым, пусть поставит, пусть поставит для меня танец страха. О, вот это я могла бы станцевать отлично! Начать так: стоя на месте дать дрожь, только дрожь, потом пройти три круга на пуантах… Нет, лучше не на пуантах, лучше вообще все сделать иначе… Да ведь я живу! — изумленно подумала она, — я живу, я буду танцевать новые танцы, буду иметь успех. Женщина, которую любят, непременно имеет успех. По вашей милости я голодала целых… да, целых десять лет. Глупец, мальчишка, забравшийся через балкон в мой номер, — и вдруг такая сила от него. Мальчишка, которого любят и который сам ничего-то не знает о любви, знает один лишь жаргон молодых девчонок…»
Она подтянула повыше одеяло и укутала Гайгерна, как ребенка. Он благодарно пробормотал что-то, притворяясь маленьким и несчастным, уткнулся носом ей в плечо. Их тела уже узнали друг друга, но мысли еще оставались чужими и бежали в ночи разными дорогами, не соприкасаясь. Всюду на свете лежат в постелях люди, так же тесно обнявшись, и так же далеки они друг от друга…
Первой духовного сближения начинает искать женщина. Она берет в ладони голову Гайгерна, словно большой, тяжелый, созревший под солнцем плод, и шепчет ему на ухо:
— Я ведь даже не знаю, как тебя зовут, друг мой!
— Все зовут меня Фликс. А полное мое имя Феликс Амадей Бенвенуто барон фон Гайгерн. Но ты должна придумать мне новое имя. Я хочу, чтобы ты назвала меня по-своему.
Грузинская ненадолго задумалась, потом тихо рассмеялась:
— Наверное, твоя мать возлагала на тебя большие надежды, иначе она не придумала бы для тебя таких красивых имен. «Счастливый», «Любимый Богом», «Желанный». Ты плакал, когда тебя крестили?
— Не помню.
— А знаешь, у меня ведь есть ребенок. Дочь. Сколько тебе лет, Бенвенуто?
— Сегодня опять семнадцать. Первый раз я с женщиной чувствую себя семнадцатилетним. А вообще — тридцать. — Гайгерн прибавил себе лет. Из странной, неожиданной для себя самого деликатности по отношению к этой женщине, которая боялась света и своего возраста. И все-таки ей стало больно. Он годился в отцы ее восьмилетнему внуку Понпону. Подумав об этом, Грузинская немедленно приказала себе: «Passons!»[12]
— Каким же ты был в детстве? Очень красивым ребенком? О, конечно, очень красивым.
— Просто восхитительным! Веснушчатым, в синяках и ссадинах с головы до пят, а иногда и завшивевшим. Конюхами у нас были цыгане, наше поместье возле самой границы, в тех краях цыгане-конюхи не редкость. Мальчишки-цыганята дружили со мной. От них я набирался вшей, приносил домой все шишки и царапины, какие только бывают. Когда я вспоминаю детство, то непременно слышу запах конского навоза. Потом я несколько лет был грозой всевозможных пансионов. Потом немножко повоевал. На войне я чувствовал себя как дома. По мне, могло быть еще в сто раз хуже. Если опять начнется война, в моей жизни все пойдет просто прекрасно.
— Разве сейчас у тебя не все хорошо? Ты, кондотьер! Как же ты живешь? Что ты за человек?
— А ты? Что ты за женщина? Таких, как ты, я раньше не встречал. Обычно никакой тайны в женщинах нет. А о тебе я хочу многое узнать, о многом хочу тебя спросить. Ты совсем другая.
— Да просто старомодная. Я из другого мира, из другого столетия. Не из твоего века, вот и все. — Грузинская сказала это неуверенно. И улыбнулась в темноте, но на глаза у нее навернулись едкие слезы. — Нас, танцовщиц, воспитывали как маленьких солдатиков, в большой строгости и железной дисциплине. Я училась в институте императорского балета в Петербурге. Полки маленьких рекрутов для постелей великих князей — вот что это было. Говорят, те, кто в пятнадцать лет начинал полнеть, носили на груди стальные обручи, чтобы грудь не была слишком пышной. Я была маленькая и худая, но крепкая, как алмаз. И честолюбивая. Знаешь, честолюбие у меня в крови, оно как соль или перец. Машина, которая работает, работает и работает. Ни покоя, ни досуга, ни передышки. Никогда. А потом — тот, кто прославится, остается в полном одиночестве. На вершине успеха ты стоишь в ледяном холоде, как на Северном полюсе. Что это значит — удерживать успех в течение трех лет, пяти лет, десяти, двадцати! Всегда, постоянно, постоянно… Но зачем я говорю об этом тебе? Разве ты меня понимаешь? Послушай! Бывает, проезжаешь в поезде мимо домика железнодорожного смотрителя или едешь в автомобиле вечером через маленький городок. И у домов сидят люди, неподвижно, с безразличными лицами, они ничего не делают, просто сидят, положив на колени руки. Понимаешь, вот это оно и есть: днем устать и потом просто сесть и сидеть сложа руки. Вот чего я хочу. Да как бы не так! Попробуй-ка позволь себе отдых на вершине славы, скройся от света, уйди на покой, пусть танцуют другие, эти уродины, костлявые немки, или негритянки, все эти неумехи, пусть они танцуют, а ты — отдыхай! Нет. Понимаешь ли, Бенвенуто, это невозможно, это не удается. Работу ненавидишь, ее проклинаешь, но жить без работы не можешь. Три дня отдыха, и вот уже появляется страх: я теряю форму, тяжелею, техника летит к чертям. Нельзя не танцевать. Это одержимость — ни морфий, ни кокаин, ни все мыслимые пороки не дают той силы, что дают работа и успех, можешь мне поверить. Нельзя, нельзя не танцевать. Ведь это так важно! Если я перестану танцевать, на свете не останется никого, ни одного человека, который действительно умеет танцевать, поверь! Кругом одно дилетантство, но должен же хоть кто-то по-настоящему уметь танцевать и знать, что это значит — танцевать, когда вокруг лишь мерзость и отчаяние. Я училась у знаменитых балерин. У Кшесинской, Трефиловой, а они восприняли свое искусство от великих танцовщиц сорок, а то и шестьдесят лет назад. Иногда мне кажется, что я должна танцевать наперекор всему миру, назло всем этим воплям о современном искусстве. Люди сидят — полный зрительный зал, это служащие, люди-автоматы, бывшие фронтовики, акционеры — и вот я выхожу на сцену. Такая маленькая, такая старая — не правда ли? — такая старомодная, отжившая, все мои па были известны еще двести лет назад. И все-таки я беру их за живое, они кричат, и плачут, и смеются, и теряют голову, и получают наслаждение, безумное наслаждение — от чего? От этого старомодного балета? Так, значит, что-то в нем все-таки есть? Конечно. Потому что мировую славу обретает лишь что-то, что имеет значение для этого мира. А все прочее разваливается, ничего цельного не остается. Нет ни мужа, ни ребенка, ни чувства — ничего, кроме искусства. Ты уже не человек, понимаешь? Не женщина. Ты — помнящая о долге, опустошенная телесная оболочка, которая скитается по всему свету. Когда уходит успех, когда перестаешь верить, что делаешь что-то важное, — для таких, как я, в этот день кончается жизнь. Ты меня слушаешь? Ты понимаешь меня? Мне хочется, чтобы ты понял, — в голосе Грузинской послышалась мольба.
"Гранд-отель" отзывы
Отзывы читателей о книге "Гранд-отель". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Гранд-отель" друзьям в соцсетях.