– Вы и сейчас сильный. Я никого не встречала сильнее вас.

– Пустое. Мужчина не должен… Есть другой способ…

– Это вы пустое говорите! – Софи с силой сжимает руку Эжена. Он морщится от боли. – Вы думаете, я ребенок, не понимаю ничего, да? Я все понимаю! Да я тысячу таких на одного вас не променяла бы! Вы больны сейчас, и мне вас ругать совестно. Вот когда поправитесь, тогда мы с вами по-другому поговорим!.. Эжен… Эжен, вы плачете?! Я… Простите меня, Эжен, я расстроила вас! Простите! Я злая и бесчувственная, мне все говорят! Хотите, на колени встану, чтоб вы простили?

– Чепуху городишь, девчонка! В глаз соринка попала – и все дела. Подай-ка платок! И принеси мне, пожалуй, бульону… Что-то есть захотелось…


А теперь? Теперь Эжен уже никогда не поправится и не попросит бульону. Теперь – жить счастливо? Когда кругом зима, и Сибирь, и так холодно везде… Когда-то Элен читала Софи перевод маленьких японских стихов. В каждом из них было бесконечное, но уже принятое поэтом одиночество. Тогда это отпугнуло Софи. Теперь она мучительно пыталась вспомнить хоть строчку. Что за глупость! Софи никогда не любила лирические стихи, романсы и прочую чувствительную дребедень. Все это казалось ей унылым и ненужным, как мокрый, использованный носовой платок. Никакой красоты она за ними не признавала. Но вот эти промороженные мужественным одиночеством японские стихи… «Теперь, когда тебя здесь нет, кому я покажу?..» Дальше там было что-то несусветное, в восточном стиле… Цветы абрикоса? Восход луны? Хвост фазана?

– Кому я покажу вообще все?! – сжав кулаки и зажмурившись, выкрикнула Софи.

– Ну уж найдется кому показать-то, – с ласковой насмешкой отозвался голос с неба (с чердака?).

– Пожалуй, и да, – не открывая глаз, согласилась с голосом Софи и, с трудом переставляя закоченевшие ноги, пошла обратно к дому. Звезды бесшумно перемигивались за ее спиной.

В комнате она вновь присела к столу, подержала красные, отмерзшие пальцы над горлышком керосиновой лампы и решительно взяла в руки перо.


Что же до прочих, то я пока слишком мало узнала и не могу покуда набросать тебе даже примерные характеристики, пригодные для того, чтоб увидать их во всем объеме и противоречивости живого характера.

Учитывая вынужденную мою остановку в богоспасаемом Егорьевске, я полна намерений оживить его и свою жизнь всеми доступными мне способами.

После основательных бесед с сестрами Златовратскими убедилась, что выбор развлечений невелик здесь во всякие времена года, а уж зимой – наособицу. Карты, гадания, слушание сказок да быличек, катание на санях по тракту и трем, кроме него, имеющимся в наличии улицам, – вот и весь набор. Имеется, впрочем, собрание – совсем просто устроенное: дощатый некрашеный пол, неоштукатуренные стены, деревянные обруча вместо люстр. Две большие, хорошо сложенные печи, значит, можно протопить. В отсутствие души местного общества Гордеева (на его деньги оно и построено) собрание вымерзает, потрескивает ночами и, как любой пустующий дом, обретает нехорошую славу. Я думаю положить этому конец. Каким именно образом, еще не решила, но что-нибудь непременно придумаю и немедленно тебе сообщу.

Быт здешний меня вполне устраивает, но я, ты знаешь, в этом смысле совершенно непритязательна. Некоторые вещи удивительны. Например, несмотря на лютые морозы (в некоторые зимы доходит до пятидесяти градусов ниже нуля), в домах нет двойных рам, отчего на всех окнах жуткие наледи, и мир за окном из комнаты практически не угадывается, можно различить лишь свет от тьмы. Ни богатые, ни бедные почти не едят ржаного хлеба, из пшеничной муки пекут много пирогов с разными начинками и часто подают пельмени – завернутые в тесто кусочки говяжьего фарша. Едят их непременно с уксусом. Забавна походка сибиряков. Все, даже самые невеликие люди (например, вполне миниатюрная Любочка), ходят тяжело, плотно ставя стопу, бегают с ужасным топотом. На мою весьма неизящную, по петербургским меркам, манеру все смотрят с удивлением. «Барышня ходит, словно лебедушка плывет!» – слышала, говорили промеж собой кухарка с горничной. Еще из внешности сибиряков обращают внимание носы. Размер их колеблется от внушительной картофелины до матерого баклажана. Оттенки тоже самые разнообразные. Причем чем больше чин, тем больше и нос. Мельком видела нос станового пристава – это что-то необыкновенное… С интересом думаю о носе Ивана Парфеновича.

Утро на тракте (на него, как на нитку, и нанизан Егорьевск) начинается рано, с жестокого скрипа промороженных обозов, состоящих из двухколесных телег. Проедут возы с сеном, в бочках везут муку, соль. Изредка проскачут верховые: вестовой казак с шашкой, курьер из областного правления, закутанный в тулуп крестьянин. Праздного народа в первой половине дня нету совсем. Появляется он к сумеркам, когда открываются две штофные лавки и питейный дом при единственной в городе гостинице. Пьют много, но пьяных почти нет (а может, те, кто некрепко держался на ногах, уже померзли насмерть в прошлые зимы – естественный отбор по господину Дарвину?). По вечерам ходят в гости. Музыка у общества не в чести, чуть ли не единственный на город рояль – у дочери все того же Гордеева. Но она на нем для гостей не играет. Да и гости у них в дому редки. Я так и не взяла в толк почему (плохо сообразуется с общественным ражем этого самого Гордеева). Барышни пучат глаза, а их мать, Каденька, – пренебрежительно отмахивается. Староверы эти Гордеевы, что ли? Как же тогда рояль и жертвы на церкви?

Впрочем, поживем – увидим. На сем кончаю. Буду сообщать тебе все свои новости и вспоминать тебя и Петербург.

Целую нежно и искренне.

Софи Домогатская

1884 г. от Р. Х., 13 февраля,

г. Егорьевск, Тобольской губернии


Здравствуй, дорогая моя, милая моя подруга Элен!

Спешу описать тебе очередной кусок моей сибирской жизни.

Понемногу мне удалось познакомиться почти со всеми заметными членами здешнего общества, кроме по-прежнему отсутствующих Гордеева и его управляющего. Ты, может, не поверишь, но в чем-то глубоком оно (егорьевское общество) совершенно от нашего петербургского света не отличается. Те же чувства и страсти, обусловленные, по видимости, самой человеческой природой. То же стремление быть интересными и значительными (хоть в собственных глазах) и буйная способность говорить много, пылко и скучно о предметах, столь отвлеченных от того жизненного импульса, который послужил их рождению, что уж и догадаться невозможно: к чему? зачем? откуда?

Мелких отличий – масса, но для меня они как-то теряются на фоне этого обескураживающего сходства. Впрочем, может случиться и так, что сие есть лишь моя минутная меланхолия (ах, бог знает почему! Сырым океанским ветром, волею метеорологического случая пролетевшим половину обширного материка и напомнившим мне о милом Санкт-Петербурге, навеяло…). В таком виде душевного устройства все люди кажутся одинаковыми и внимания недостойными, все лица сливаются в одно большое равнодушное лицо, обладатель которого смотрит на тебя с раздражающим, ничего не обозначающим любопытством и кушает масляные шаньги с забеленным чаем или лузгает, лузгает, лузгает кедровые орешки…

На самом деле все, разумеется, совершенно не так.

Из главных общественных новостей – мы ставим спектакль. Такого в Егорьевске не случалось со дня основания, и все взбудоражены донельзя. Мое предложение сначала встретили с недоверием. «У нас? Спектакль?! Да кто ж сыграет?!» – презрительно фыркали сестры Златовратские и вполне одинаково морщили короткие носики с твердыми, косо прорезанными ноздрями, унаследованными от матери. «Да вот вы и сыграете», – безмятежно отвечала я. «Ладно – мы, а еще кто ж?» – «Найдем!» – «Это у вас, в Петербурге, куда ни кинь, всюду в образованного человека попадешь. А у нас, в глуши! Ах, Софи, как вы заблуждаетесь!»

В общем, их нытье мне быстро надоело, и я обратилась к иным силам.

Впрочем, от приютившей меня семьи на мою сторону сразу же решительно встали Леокардия Власьевна и ее муж, зараженный энтузиазмом жены. На двоих они предложили мне «замечательную по всем статьям» пьесу из римской истории. Сам Златовратский взялся перевести ее с латыни и переложить для современных условий. Пьеса воспевает патриотизм и верность долгу, а в конце все герои, умирая после финальной битвы от мучительных ран, долго ползают по сцене и произносят проникновенные занудные монологи, обосновывая свои жизненные позиции. Леокардия, естественно, потребовала от мужа, чтобы при переводе он для равновесия ввел в пьесу несколько женских образов, которые будут отличаться теми же (очень одобряемыми Леокардией) качествами и, надо думать, будут ползать по сцене вместе с мужчинами. Я аккуратно сказала, что подумаю, и бессовестно воспользовалась энергией Леокардии, вовсе не имея в виду ставить на егорьевской «сцене» этот среднеримский кошмар.

Почти вся егорьевская молодежь с удовольствием откликнулась на мой призыв. Исключение составил разве что местный горный инженер Печинога, коий в общем и целом странен настолько, что с ним люди почти и не заговаривают.

Дочь Гордеева Марья Ивановна осторожно намекнула, что неплохо было бы поставить что-нибудь на тему Божественной истории. Это предложение очень понравилось бы тебе, но во мне, как ты понимаешь, совершенно не нашло отклика.

Марья Ивановна Гордеева – отдельная егорьевская тема. То ли изображает из себя, то ли и вправду не слишком принадлежит этому миру. За глаза (да и в глаза) большинство называет ее Машенькой, вкладывая в обычное ласковое русское имя интонации, по звучанию совершенно противоположные – от искреннего сочувствия до опасливой брезгливости, пожалуй. Глядя на нее, говоря с ней, думая о ней, вовсе невозможно сказать: «Машенькины руки», или «Машенькины ноги», или (упаси, Господи!) «Машенькин зад». Все это словно в неживом виде дадено ей в аренду, и всем этим она с видимым трудом пользуется. Живет же и главным образом составляет то, что люди в Егорьевске зовут Машенькой, – «душа». Весь образ на этом построен, по-моему вполне сознательно, впрочем, могу ведь и ошибиться. Говорит Машенька негромко, голоском тоненьким, но звучным, раздающимся словно бы не от нее, а из дальнего угла комнаты. Поющей я ее ни разу не видела, но, сдается мне, если б пела, хорошо получались бы арии чувствительные, те самые, от которых (помнишь, в театре, на концерте итальянской примы?!) меня насморк пробирает, в носу начинает что-то ворочаться и сопли текут просто неостановимо. Лет ей уже много, думаю, больше двадцати пяти, хотя лицо гладкое, белое, словно каждый день молоком умывается или живет без света, за печкой. Старые у нее глаза и ухватки, как будто она устала смотреть и устала таскать на себе все эти руки, ноги и прочее…

Впрочем, хватит о Марье Ивановне. Играть она, понятное дело, отказалась. Ибо тело ее ничего выразить не может, и ей о том ведомо, а от «духовной» пьесы я открестилась. Впрочем, не особенно кочевряжась, она согласилась сыграть пару простых музыкальных этюдов для сопровождения пьесы. За что я ей и признательна. Потому что до того все в один голос говорили, будто Машеньку из папенькиных хором никаким калачом не выманишь и даже разговаривать со мной она не станет.

У Машеньки имеется старший брат, который гораздо проще и понятнее сестры. Ему самому ничего не надо, но, если потянуть посильнее за веревочку, пойдет туда, куда поведут. Я, естественно, не преминула потянуть (ты ж меня знаешь!). Согласие на участие в спектакле Петр Иванович дал через пятнадцать минут после знакомства со мной да еще и привел своего друга – Николая Викентьевича Полушкина, сына местного богача-подрядчика. Последний замечателен для нас своей внешностью, подходящей почти для всех светских и аристократических ролей (сама понимаешь, найти нынче пьесу из жизни подрядчиков – затруднительно). Звать его велел по-простому – Николаша и от всех ролей уж пытался меня обольщать. Мне пока в докуку (знаю уж наизусть все это, ум не тревожит, а сердце – молчит), а как дальше повернется – посмотрим. Откуда этот Николаша здесь такой взялся – понять невозможно. Мельком видала его отца – нос обычный, бурый, пропорционально сибирским особенностям развитый, щеки – красные прожилки на осенней репе, мешки под глазами-буравчиками, грация в меру опасного кабанчика и все такое… Слухи ходят разные, но я не прислушиваюсь. Мне важно, чтоб собственное впечатление сложилось, а то ведь сразу зайдет гостем чужое да и сядет хозяином, потом метлой его оттуда не выгонишь.