Кстати, совершенно изумительная и труднообъяснимая вещь произошла с репутацией инженера Печиноги после его смерти. Каким-то неведомым способом его образ бездушной нечисти и человеконенавистника трансформировался в народном сознании едва ли не в святого. По крайней мере, мучеником его называют открыто и как само собой разумеющееся. Я только рот открываю от удивления, когда слышу. В городе, в поселке и на прииске все вспоминают нынче о том, каким он был честным и порядочным, как бескорыстно и незаметно помогал нуждающимся и болящим. Все это так контрастно с предыдущим, что остается только руками развести. Илья рассказывал, что недавно в трактире состоялся стихийный пьяный митинг в память Печиноги, на котором приисковый запойный пьяница Мартынов рассказывал, как инженер самолично вытащил его из проруби и повез в больницу, другие подхватывали и сообща вспомнили еще множество слабо связанных между собой апокрифических историй. Мне обидно. Ну почему они не сумели оценить его достоинства (очевидные, на мой взгляд) при жизни, а вот теперь… На Веру и детей падает отблеск этого всеобщего, почти религиозного обожания, что она переносит со своей всегдашней невозмутимостью.

Левонтий Макарович Златовратский после известных событий впал в продолжительную меланхолию, в которой пребывает до сих пор. Думаю, что, помимо всего прочего, на него также повлияла смерть Гордеева, в котором он видел опору всем своим начинаниям и единственную реальную возможность влияния на Леокардию Власьевну. Вопреки желанию мужа, Каденька отказалась отослать Айшет, которая в решительный вечер заперла хозяина в кабинете. Женская часть семейства Златовратских долго смеялась над этой историей и пришла к согласному выводу, что киргизкой двигали самые высокие чувства, которые суду не подлежат. Айшет осталась в доме, но сделалась еще более дикой и молчаливой.

Мне Каденька весьма категорически велела навещать Машеньку, которая горюет об отце и обо мне справлялась. Я сказала: «Ску-учно!» – а Каденька неожиданно разозлилась и закатилась весьма образной и продолжительной для нее речью приблизительно такого содержания:

«Меня, как особу авантюрного характера и юного возраста, несомненно, тянет к драматургии жизни. Вот как у Веры и Печиноги. Слепой не заметит, глухой не услышит, вот-вот былины сложат и песни запоют. Но чтоб род человеческий мог жить и продолжаться, должны быть у приключений счастливые концы и после них – обычные судьбы. Как в сказках. На сем стоит наш мир, и отменить этого я не могу. Я могу избрать себе любую судьбу и взлететь звездой или пасть ошметком грязи, но презирать землю, опору, на которой все стоит, я права не имею…»

Я даже не стала возражать, до того странным мне показался тезис о том, что Машенька и Дубравин – опора. Впрочем, Каденькин пыл не пропал даром. К Гордеевым я сходила и провела у них вечер, играя с Петей и Сержем в подкидного дурака. Проиграла 15 копеек. Машенька вышивала рубашку (должно быть, Дубравину). Ватрушки хороши. После смерти Ивана Парфеновича явно изменился масштаб дома. Тягостно. Машеньку жаль. Дубравин пытается что-то делать на прииске (все, кроме Гордеевых и меня, до сих пор считают его Опалинским, я же, естественно, не встреваю, выполняя последнюю волю Ивана Парфеновича). Рабочие вроде пока довольны, он им какие-то послабления дал и прочее. Как он там управится без Гордеева и Печиноги, не знаю. Машенька светится, на Сержа глядя, а остяк Алеша хмурится и говорит, что все не так. Хорошо, что мне не надо во всем этом разбираться.

Недавно меня несказанно удивила Вера. Для меня уже то поразительно, что она легко говорит и о смерти Матвея Александровича, и о своей тоске по нему, и об их любви (от этих рассказов у меня по всему телу мурашки бегают, потому что Вера – крестьянка и многие вещи, о которых в обществе говорить не принято, называет своими именами). Так вот, в одном из разговоров о печальных событиях она вдруг заявила, что Коронин и рабочие правы. «В чем это они правы?!» – спросила я. Вера объяснила, что та опора, которая, по всей видимости, была в мире раньше, когда честь, образование, власть и прочее было принадлежностью одного сословия, себя изжила. Это, мол, все красиво и благородно, но уже почти умерло. Надо, мол, все как-то перемешать. «А какая ж тогда основа, если все перемешано и нет ни чести, ни благородства?» – поинтересовалась я. Вера честно задумалась, а потом сказала, что деньги, по ее мнению, вполне подходят, и даже попыталась мне эту позицию растолковать. Я не поняла, но подумала, что, даже если она права (а Вера чертовски, местами просто неприятно умна!), то я не хотела бы жить в таком мире.

Теперь, когда с Верой и ребенком все определилось, меня уж ничего не задерживает в Егорьевске. Тем более что и деньги есть.

Так что до свидания и с надеждой на встречу, ежели ты, конечно, не позабыла вовсе свою сумасбродную подругу —

Софи Домогатскую


– Софи! Софи! Софи! Здравствуй, здравствуй, здравствуй! – Элен бежала по галерее особняка Скавронских и не утирала слез.

Софи стояла молча, отстраненная, бледная, одетая не бедно, но с совершеннейшим отсутствием того вызывающего шика, который так ясно помнился Элен в облике подруги.

Когда объятия сомкнулись, Элен почувствовала, что Софи дрожит.

– Милая, милая! – Элен покрыла поцелуями лицо подруги. – Как я скучала! Мне так много надо тебе сказать! Я тебе писала, писала в Егорьевск… Ты получала ли мои письма? По твоим нельзя понять…

– Они все у меня, – сказала Софи, и Элен заметила, что и голос ее изменился – стал более низким и звучным. – Я их там получала, но не распечатывала. Пока назад ехала, все прочла, все знаю. Прости. Я боялась их там читать. Я знала, ты будешь рассказывать про домашних, про Петербург, про все… Боялась не выдержать… Ты понимаешь теперь?

Элен медленно кивнула.

– Как у тебя с Василием Головниным?

– Он… он мне на той неделе, в четверг, предложение сделал… – Элен отвернулась, мило зардевшись.

– Что ж ты?

– Я сказала: да!

– Поздравляю. От души поздравляю. Когда помолвка, свадьба?

– Еще не решили… Но что ж обо мне?! Ты! Как это удивительно все!.. Пойдем, пойдем ко мне, я тебе покажу!

– Что же?

– Пойдем!

В розовых апартаментах Элен выдвинула ящик комода, достала большую, обитую кожей шкатулку, раскрыла ее, вытащила толстую, дорого переплетенную тетрадь в тисненой золоченой обложке и с торжествующей улыбкой протянула ее Софи.

– Что это? – удивилась девушка.

– Это твои письма ко мне. Из Сибири. Все восемнадцать штук. Всего семьдесят девять страниц. Нравится?

– Да-а… – неопределенно протянула Софи. – Внушительная штучка…

– Штучка?! – возмущенно вскрикнула Элен. – Да это настоящий роман! Все, все над Верой с Матвеем Александровичем плакали! И когда Никанор на нее смотрел… А Кэти – помнишь ее, косенькая? – просто в Машеньку влюбилась! Ты прости, я удержаться не могла, давала девушкам читать… Все говорят, что у тебя лучше, чем у французов. Это, как хочешь, издавать надо…

– Да брось ты! – Софи пренебрежительно отмахнулась.

– Не брошу! – решительно заявила Элен. – Если ты мне право дашь, я с Васей поговорю, он даст совет, куда обратиться. Это – настоящие люди, чувства! У тебя талант!

– Ну уж ты скажешь… – Софи наконец смутилась. – Какой же роман, о чем?

– О любви, конечно! – безапелляционно заявила Элен.

– Да у тебя нынче все о любви! – снисходительно рассмеялась Софи. Она все еще помнила это состояние, хотя и не испытывала сейчас к Элен никакой зависти.

– Но ведь так и есть! – Элен изумленно подняла тонко вычерченные брови. – Все – о любви. А иначе – какой смысл?