— Быть может, когда-то, в стародавние времена, «Золотой орех» был постоялым двором, кстати, возможно, и очень посещаемым, — сказала Клеманс. — Я так и вижу, как сюда съезжаются охотники после псовой охоты. Мне также кажется, что здесь совершались преступления. Вот послушай…

Она остановилась и заставила меня последовать ее примеру. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме звонкого петушиного крика, несколько раз огласившего окрестности. Мы искали покой и тишину, мы нашли их здесь, но почему-то от этого покоя и от этой тишины нам стало страшно.

— В ближайший городок, и поскорее, — воскликнула Клеманс. — Мне нужен шум городских улиц и горячая ванна.

Машина ждала нас около гостиницы. Довезла она нас до ближайшего городка очень быстро, словно сама хотела поскорее выбраться из глуши. Маленький сонный отель дремал на площади, посреди которой возвышалась конная статуя, а мальчишки гоняли от нечего делать ленивых голубей. Мы принялись искать по радио какую-нибудь нежную мелодию, но все станции передавали лишь известия о заговорах, коррупции, чистках государственного аппарата, о резне и грудах трупов, о путчах и переворотах. И однако же, несмотря на все эти ужасы, мы с Клеманс едва не заснули в приятной истоме теплой, приносящей блаженство воды в ванне той особой формы, что у нас называют «лебединая шея», то есть в форме буквы «S».

* * *

До той поры у меня не возникало ощущения, что я в некотором роде у Клеманс на содержании, мне это в голову не приходило. Я был ее литературным агентом. Мое жалованье в издательстве не будоражило мою чистую совесть, но в течение одного года, первого года нашей совместной деятельности, я ощутил такое невиданное ускорение ритма моей жизни и такое изменение моего образа жизни, что в конце концов я задал себе вопрос, на который следовало найти ответ. Что я реально сделал такого, чтобы ездить на машине и ставить ее на охраняемую стоянку (убежище для машины было оплачено моей подругой)? Что я такого совершил, чтобы посещать лучшие рестораны, сидеть за лучшими столиками и попивать дорогие вина? Чтобы иметь возможность останавливаться в загородных гостиницах, в которые были превращены замки аристократических семейств? Наконец, что я такого сделал, чтобы почитывать журналы, где шла речь о строительстве домов и продаже недвижимости? Чтобы наносить визиты в фирмы, торгующие квартирами?

— Твой владелец не желает продавать ту квартиру, что он тебе сдает, Огюст, ту самую, которую мы так гордо и по праву называли Институтом. Мы будем туда наведываться в те дни, когда будем пребывать в депрессии, в наиболее подавленном и угнетенном состоянии духа, в те часы, когда мы будем пребывать в том расслабленном, беспомощном состоянии, что будем похожи на две сигареты, пригодные лишь на то, чтобы сделать последнюю затяжку… Ведь и у нас будут такие дни и часы, это неизбежно… А Институт будет для нас пепельницей.

— А тебе, твоему перу там удобно? Писать тебе там легко?

— Мне пишется легко везде. Знаешь, я написала «Больше, чем любовь» в лавке Пенни урывками, в промежутках между покупателями! Начала я его писать на бюро с круглой крышкой, но я его продала и продолжила работу на письменном столе красного дерева. Я и его продала и продолжала работу, сидя за древним сундуком с какого-то судна, по-турецки поджав ноги. Увы, я и сундук продала, так что заканчивать роман мне пришлось стоя, положив тетрадь на часть какого-то аналоя, бог весть как попавшую в лавку. Все те детали, оттенки, полутона, что так тебе понравились в моем романе, в моем слоге, пришли ко мне от кожи, от наборных деревянных столешниц, от стекла тех предметов обстановки, на которые я клала листочки, на которые опирались мои локти. Разумеется, в Институте я более сосредоточена на творчестве. Царящая там тишина и академически серьезная атмосфера придали стилю и слогу «Возьмите меня за руку» новые краски, какую-то степенность и значительность, что ли… столь пришедшиеся по вкусу читателям…

— Да, тиражи уже достигли двухсот тысяч экземпляров, — сказал я.

— Прекрасно, теперь ты можешь присмотреть более просторную квартиру, в более престижных кварталах… где больше свежего воздуха… Твой выбор будет моим выбором, я полагаюсь на твой вкус. А теперь давай вернемся в Институт. Походи, посмотри, а я попишу. Я так счастлива от сознания того, что могла бы быть на твоем месте. Дай мне поскрести перышком, а сам воспользуйся свободным временем. На что ты там смотришь в окно? Что ты там увидел?

— Отблеск зари на конной статуе.

Я опустил штору и вновь заключил в объятия роскошное тело, меня вновь обволокло чудесное облачко его запаха с привкусом корицы, я вновь ощутил под рукой безупречные линии и изгибы, жар и страсть, исходившие от него даже в мгновения покоя. Она обращалась со мной как колдунья с ребенком, которого она ласкает и ободряет, чтобы проще было съесть, как о том повествуют в сказках.


Клеманс… Наверное, я никогда не расстанусь с надеждой набросать ее портрет. Хотя красота ее была совершенно особого свойства и не укладывалась в рамки требований общепринятого канона, но у всякой красоты свои законы; я надеюсь, что все же смогу описать ее дикость, искупаемую ее же приторно-сладкими историями, ее умение властвовать собой и изгонять любое проявление грусти и печали, ее отвращение к вульгарности, ее улыбку, в которой никогда не было ничего от насмешки, ее способность дышать воздухом горних высей, а в особенности ее походку и стать; ведь я мечтал когда-то о том, что моя возлюбленная будет обладать именно такой походкой и такой статью, когда в далекой юности наткнулся на отрывок из Сен-Симона, посвященный описанию герцогини де Жевр. Так вот, у Сен-Симона были следующие строки: «Она походила на одну из тех больших птиц, что называют нумидийскими красавицами, то есть журавлями-красавками». И хотя все это может привести меня в еще большее замешательство, я по-прежнему снова и снова пытаюсь набросать ее портрет, причем портрет достаточно точно передающий ее истинный облик, не превознося ее чрезмерно, не восхваляя и не прославляя; но она, хотя и обрела какую-то особую ценность, какую-то особую сущность как личность, какую-то особую значительность, — короче говоря, все то, что позволяет ей показать, что она не является простой женщиной, проходящей мимо, обыкновенной незнакомкой, она все ускользает и ускользает от меня…


— Что думает Пенни Честер, как тебе кажется? — спросила меня Клеманс, судя по звукам, тщательно начищая зубки.

Я валялся в постели, и она была вынуждена повышать голос, но должен сказать, что он, несмотря на находившуюся во рту щетку, бульканье воды и прилив слюны, продолжал сохранять свою несравненную нежность и пленительность.

— Если я все правильно понимаю и все знаю, ты посылаешь ей весточку в виде почтовой открытки во время каждой нашей эскапады…

— Да.

— А ты больше ничего ей не посылаешь втайне от меня?

— Нет, нет.

— Должно быть, ты ей послала уже штук тридцать, но все так и остались без ответа. Вот я и спрашиваю себя, почему ты так упорствуешь…

— Да просто так. Я подаю ей весточку, как подают друг другу такие знаки женщины, когда-то обучавшиеся в одном пансионе.

— Если она следит за твоей карьерой, это плохо, ведь ты мне как-то обмолвилась, что прочитала ей первый вариант твоего произведения. Она, должно быть, завидует твоему успеху. Или возможно, пребывает в замешательстве, что еще хуже, чем испытывать чувство зависти. Все дело в том, что люди очень редко склонны верить в одаренность тех, кто живет с ними рядом.

Клеманс вышла из ванной и смотрела в окно на площадь, залитую лучами полуденного солнца. Она стояла у окна, и ее точеная фигура, казалось, была изваяна из чистейшего подлинного паросского мрамора. Я на секунду представил себе, как в изумлении застывают перед нашим домом прохожие при виде этого дивного видения, и я был счастлив от сознания того, что хотя бы раз в жизни им была дарована благодать забыть на какое-то время о грубой тяжеловесной чугунной конной статуе, что царит над глупыми голубями, благодать застыть и окаменеть с перехваченным от восторга горлом и с остановившимся сердцем перед воплощением покоя и мира, перед зрелищем простого и щедрого дара красоты, перед олицетворением добродетели, лишенной как кичливого тщеславия, так и неуверенности в себе, сдержанности и осторожности, добродетели, отмеченной знаком божественного треугольника. Я мог бы на этом и прервать полет моего воображения, остановиться, но я представил себе и то волнение, что испытывали при виде сего шедевра в своей лавчонке Пенни Честер и ее помощница Саманта. Это был еще один укол ревности, и боль от него ощущалась долго.

— Когда у нас будет большая, просторная квартира, мы их пригласим в гости, — сказала Клеманс.

— А почему бы не доверить им обставить ее?


Клеманс ничего не ответила, а только подала мне знак подойти к окну. На улице раздавались какие-то крики, они звучали все громче и громче; доносились они явно со стороны довольно длинной процессии, вступавшей в эти минуты на площадь. Процессия была многолюдной, так что площадь почернела, люди несли какие-то транспаранты. В конце той улицы, которая вытолкнула, выдавила из себя на площадь эту черную массу, виднелись далекие холмы, еще покрытые снегом.

— Я пока не использовала в своих романах различные социальные движения в обществе, — задумчиво протянула Клеманс, — надо будет включить их как фон в мой следующий роман.

— Ты права. Разнообразные движения есть повсюду. Да мы же с тобой их видим везде, куда бы мы ни поехали.

— Нужно, чтобы народ был чем-то занят.

— Возможно, здесь кроется даже нечто большее, — сказал я. — Видишь ли, все мы испытываем потребность ощущать, что мы существуем, живем. И вот, повинуясь этой потребности, люди сбиваются в некие группы, собираются вместе, куда-то идут, сотрясают воздух. Я бы мог тебе признаться в том, что и меня охватывает желание продефилировать перед окнами твоего дома.

— Я злоупотребляю твоим доверием, Огюст? Эксплуатирую тебя? Вот уже не в первый раз ты говоришь мне какие-то вещи, совершенно лишенные смысла…

На другой стороне площади взвыли сирены полицейских машин, и голуби разом взвились вверх и улетели.

— Не стой голая перед окном вот так, у всех на виду! — сказал я. — Не стоит им кружить голову, не надо сводить их с ума!

— Да они об этом и не думают!

— А я в этом совсем не уверен!

Я опустил штору, которую она придерживала. Снизу донесся оглушительный не то вой, не то рев, порожденный то ли началом схватки с полицией, то ли разочарованием от того, что демонстрантов лишили чудесного зрелища. Я потащил Клеманс к ее платью и пальто.


Мы возвратились в Институт. Клеманс вставала рано и бралась за перо. Так как у нас было мало места, чтобы держать постоянную прислугу, я занимался домашним хозяйством, стараясь производить как можно меньше шума. Я развешивал простыни на подоконнике, чтобы они проветривались, а в это время сам орудовал щеткой и тряпкой, затем, застелив постель, я отправлялся посмотреть одну или две квартиры в сопровождении особ, нисколько не веривших в серьезность моих намерений. Видимо, мой внешний вид оставлял желать лучшего и не внушал им доверия; нет, дело вовсе не в том, что я производил впечатление человека неухоженного, неопрятного и неаккуратного, вовсе нет, но я, конечно, не выглядел и холеным господином, ничто в моей внешности не свидетельствовало о богатстве и могуществе. Клеманс хотела, чтобы я по-прежнему выглядел так, как выглядел в день нашей первой встречи, то есть чтобы я носил те же вещи: светлый бархатный пиджак, чуть коротковатый и тесноватый, фланелевые брюки, а вместо галстука — кожаную ленточку-удавочку с изображением фригийского колпака, которую я купил в Версале, в лавке старьевщика, куда заманивали туристов. Что бы произнес Бальзак, увидев меня в таком одеянии? Что бы он сказал о моем социальном положении, судя по моему внешнему виду? Ведь это был внешний вид существа крайне неопределенного и неопределимого: ни бедного, ни богатого, — существа, коего нельзя было даже с уверенностью отнести к среднему классу, существа, осознававшего свою неопределенность и, быть может, испытывавшего по поводу своей неопределенности и несоотнесенности ни к какой партии чувства сожаления и даже раскаяния, придававшие, однако, взору этого не поддающегося классификации существа какую-то поразительную независимость и непринужденность.

В дни, когда на Клеманс находило «великое вдохновение», она не завтракала и не обедала. Я, правда, готовил для нее поднос, заставленный тарелочками с молочными продуктами и фруктами, но вечером находил пищу почти нетронутой. Поэтому, когда я приходил домой, мы тотчас же отправлялись в один из лучших ресторанов. Патрон снабдил меня списком таковых и даже был столь любезен, что отметил, в каком из них подавали наиболее понравившиеся ему блюда из числа так называемых фирменных. С того самого дня, когда я представил Шарлю Гранду Клеманс, чья озаренная солнцем славы тень, то есть Маргарет Стилтон, стала одним из столпов, на которых держалось его издательство, он довольно часто приглашал меня около часу дня на разговор с глазу на глаз, сопровождавшийся обильным угощением.