— А что бы вам больше понравилось? — спросила Клеманс.

Я почувствовал, что она растеряна, сбита с толку. А ведь она сама частенько говорила, что ей очень хотелось бы случайно встретиться с кем-нибудь, кто прочел ее произведение и высказал бы непредвзятое мнение. Авторы обычно так плохо и так мало знают своих читателей и читательниц! К тому же чем их больше, тем более они остаются людьми безликими, без индивидуальностей, некими безымянными незнакомцами. Правда, на имя Клеманс в издательство уже приходило много писем, но ведь для писателя ничто, никакое самое трогательное послание не может заменить живого голоса, обращенного прямо к нему, ничто не может заменить теплых рук, держащих его творение, широко открытых восторженных или иронически прищуренных глаз, мимики, вопросительно поднятых бровей, сурово сжатых или приоткрытых губ, осуждающего или одобрительного покачивания головы, учащенного или замедленного дыхания, позы, манеры поведения, самой атмосферы разговора и того места, где происходит встреча. Более всего до сей поры ее трогало и волновало зрелище того, как молоденькие девушки читали ее роман в метро, держа книгу высоко над толпой, стискивающей их в своих объятиях, и подняв глаза к заветным страницам; но некоторое время мы уже не пользовались общественным транспортом, и потому она была лишена таких сцен. Все дело в том, что недавно мы купили машину и арендовали место в подземном гараже.

— Да нет, мне в общем-то все равно, — сказала вдова Леон. — Я просто хотела бы знать, вот и все, а так я остаюсь в неведении, как бы в подвешенном состоянии…

— А какой вариант вы все же предпочли бы? Я могу учесть ваши пожелания в следующем романе, который будет продолжением этого…

— Я не смею настаивать, — смутилась вдова, — да и не привыкла я к такому вниманию к своей особе. Слишком уж большая честь для меня… Кстати, я и сама когда-то хотела писать… Давным-давно. Я ведь и вправду в юности гораздо больше писала, чем разговаривала с дядюшкой. Видите ли, он заставлял меня каждый вечер отдавать ему листок бумаги, на котором были зафиксированы все мои деяния за день, все, что со мной случилось. Мне особенно-то не о чем было писать, так что приходилось выдумывать. И я выдумывала. Да, чтобы помочь мне в этом нелегком деле, как говорил дядя, он потребовал, чтобы я подписывала эти листки не своим собственным именем, а именем его жены, моей тети Эдме, покинувшей нас, когда мне было лет десять. Я отдавала их ему перед ужином, и он их тщательно складывал и прятал в карман жилета, чтобы расшифровать мои каракули в гордом одиночестве в своей комнате. Его комната, вернее, их спальня была в нашем доме настоящим святилищем. Я бывала там очень редко, когда удавалось улучить момент, чтобы он не узнал о моем «визите». Надо вам сказать, что комната эта — самое прекрасное из всего того, что я видела в этой жизни, но он в конце концов все-все продал: и старинные портреты, и роскошную кровать орехового дерева с чудесным балдахином и с прелестными фигурами ангелов. Все эти вещи одновременно и пугали меня, и властно притягивали.


Я устроился с чашкой кофе за тем же самым столиком, за которым мы сидели вчера вечером; на нем еще стояли тарелки с остатками нашей вечерней трапезы. Я записывал для Клеманс фразы вдовы Леон, говорившей так же медленно и бесстрастно-невыразительно, как она читала ночью роман, но, как потом оказалось, я напрасно старательно царапал пером бумагу, так как Клеманс почти слово в слово запомнила всю эту неожиданную исповедь. Время от времени она как бы невзначай задавала наводящие вопросы, чтобы словно движением невидимой ручки вновь завести мотор воспоминаний, подобно тому как механик или водитель заводит мотор какого-нибудь старинного драндулета, поставленного бог весть когда в дальний угол сарая или гаража, покрытого толстым слоем пыли или соломы, ревниво охраняющего и скрывающего тайны, связанные с теми приключениями, что он пережил в незапамятные времена; мне довелось отмечать про себя, что стремление сохранить эти тайны придает этим старым колымагам загадочный и какой-то «упрямый» вид, который они сохраняют и на торгах, где сердца коллекционеров учащенно бьются при каждом выкрике аукциониста, называющего новую дену, при каждом стуке молотка.

— И вы никогда так и не решились собрать все это воедино, записать и опубликовать, мадам Леон? Ну как же так?! А я буквально уже вижу книгу с заглавием на обложке «Записки Эдме».

— Нет, да и для кого бы я стала писать?

— Прежде всего для себя самой, ради себя самой!

— Но это не для меня, я ведь домоседка, обычная домашняя хозяйка, и к тому же не перенесенные на бумагу воспоминания кажутся красивее.

Я смотрел на сидевших у камина женщин, на книгу Клеманс, лежавшую между ними на торфяных брикетах, сложенных горкой на подставке для топлива, рядом с которой валялись и довольно толстые поленья. Мадам Леон была бледна, и бледность ее была цвета слоновой кости, что предвещает вечность. Я увидел, как она снова взяла в руки бестселлер, быстро перелистала его, вернее, не перелистала, а просто чуть согнула и провела большим пальцем по страницам, словно опытный кассир по пачке купюр. У меня даже мелькнула мысль, уж не собирается ли она бросить его в огонь… но нет, она сунула его в огромный, похожий на сумку кенгуру, карман своего фартука.

— Когда я напишу продолжение, — сказала Клеманс, — я вам его обязательно пришлю или привезу лично. Так вот знайте же, дорогая, что Великий князь поджидал у трапа свою дочь.

— Ах, боже мой!

— Ну, ну, не печальтесь о ее судьбе! Она в конце концов выйдет замуж за управляющего банками Ватикана синьора Микеланджело Корнателли.

Тут в разговор вмешался я, заговорив многозначительным тоном, свойственным министрам иностранных дел, изобиловавшим тончайшими намеками, тоном, которым говорят эти господа, показывая собеседникам лишь крохотный кончик веревочки от имеющейся у них в запасе у каждого огромной бобины тайных интриг.

— Клеманс мне уже рассказала о черновом наброске романа-продолжения. Итак, в то время, когда на свет появилась дочь Великого князя, будущий управляющий богатейшего банка был всего-навсего мальчишкой, юнгой на судне, промышлявшем каперством у берегов Сицилии и контрабандой наркотиками, как тогда говорили, «запретными травами». Славой он тогда пользовался дурной, но у него был своеобразный нюх на выгодные сделки, и постепенно он поднимался по лестнице разбойничьего сообщества все выше и выше: с грязной фелуки он в конце концов добрался до красивых кораблей, перевозивших крупные партии товара, затем сменил морские просторы, где ощущалось влияние мафиозного спрута, прекрасно чувствовавшего себя в тишине и полумраке портовых баров, сначала на стойку в одном из этих заведений, потом на контору торговой фирмы, а еще позже оказался в хранилище, где стояли банковские сейфы, и он теперь был во главе крупнейшего и богатейшего банка. Сей господин был очень религиозен, и это чувство побуждало его распоряжаться по своему разумению пожертвованиями на благотворительность, суммами, вносимыми простаками на добрые дела и на нужды Церкви, и все эти «благодеяния» совершались им чуть ли не ежедневно, потому что подобные средства попадали в его руки по воле Господа каждый день. При получении всякого дара, бывшего свидетельством легковерия и доброты людей простодушных, Микеланджело осенял себя крестным знамением. Он был очень скромен, очень… Для торжественной церемонии возведения его на «престол» управляющего банком, во время которой ему был дарован титул Главного Благотворителя, так что обращаться к нему теперь надо было «Ваше Милосердие», он остановил выбор на роскошном, но обветшавшем палаццо знатнейшего римского семейства; он буквально поднял дворец из руин, и на церемонии присутствовали лишь восемьсот человек. Дочь Великого князя пожаловала ему свою ручку для поцелуя и выронила из рук бокал шампанского, так что золотистая влага пролилась ему на брюки. О, эта парочка умела себя вести в соответствии с общепризнанными правилами, а потому они и исчезли «по-английски» на короткое время, пока она якобы помогала ему переодеться. Они тотчас же стали любовниками или супругами, как вам будет угодно, прежде чем отправились открывать бал, о начале которого возвестил самый прославленный лирический тенор той эпохи. Клеманс хотела назвать этот роман так: «Милейшая душа» или «Дражайший».

— Да, «Милейшая душа» — прекрасное название, — кивнула Клеманс.

— Она легко находит названия для своих произведений, — добавил я. — А вам как? Нравится?

— Очень, — заулыбалась вдова Леон. — Оно в чем-то созвучно с кличкой, на которую отзывалась моя коза… Хорошая была коза и молока давала много, но с возрастом мой желудок стал бунтовать, и мне пришлось от молока отказаться, хотя на вкус оно мне и нравилось. Я подарила ее одному из соседей, он частенько оказывает мне кое-какие услуги…

— Какого же рода услуги? — простодушно, с самым невинным видом осведомилась Клеманс.

Вдова Леон в ответ только прикрыла глаза.

Уже рассвело. Нам не терпелось увидеть улицу, на которой стоял «Золотой орех», ведь мы подъехали к нему поздно ночью, да и вообще нам хотелось посмотреть, как выглядит селение, которое мы избрали в качестве глухой, Богом забытой деревушки, хотя оно на самом деле, может быть, и не было таковым. Из-под двери тянуло каким-то странноватым, на мой взгляд, запахом, я бы сказал, что то был запах кремня, из которого только что высекли искру, смешанный с запахом плюща.

— Я очень рада, что вы заехали ко мне и что я вас все-таки приняла. Знаете, это происшествие даже могло бы подвигнуть меня на то, чтобы вновь открыть гостиницу, по крайней мере оно пробудило во мне такое желание, но я в своей жизни уже потрудилась достаточно, наработалась досыта. Чтобы в конце концов тебе попались такие постояльцы, как вы, надо принять столько других, гораздо менее приличных и порядочных! Вы себе даже и не представляете! Останавливаясь в маленькой гостинице, люди почему-то воображают, что им все позволено, они задирают нос, важничают, ко всему придираются, никогда ничем не бывают довольны… Скупы до ужаса, настоящие скряги, да к тому же еще и грязнули с вонючими ногами. Я не хочу их больше видеть.

— А вам не скучно? Не тоскливо?

— Да с чего мне скучать и тосковать? Я не одна, меня всегда окружают тени тех, кто покинул меня. Прежде всего это Парфе, само олицетворение любви; потом — дядюшка, воплощение всяческих страхов, опасений и отрицаний мерзостей жизни; а также тень моего далекого предка конюха короля Наварры, и он для меня является олицетворением приспособляемости к жизни. Говорили, он был столь предан королю Генриху, что чистил его коня мелом, дабы лошадиная шкура прямо-таки сияла белизной. Ну можно ли лучше служить своему господину? Можно ли более ловко выслуживаться? — Она коротко нам поклонилась и закрыла дверь.

— Вот персонаж, с которым бы мне хотелось почаще встречаться в своих книгах, — сказала мне Клеманс. — Она принадлежит к тому сорту людей, что спускаются по ступенькам лестницы вниз, к земле, к грубой прозе жизни, в то время как я склонна всегда подниматься вверх и витать в облаках. От нее исходят простые, но такие живые флюиды, от нее пахнет, нет, не пахнет, а буквально несет грубой, еще не обработанной овечьей шерстью и скисшим молоком.

— О нет, дорогая, не бросай своих принцесс, княгинь и герцогинь, ведь они обеспечивают наше существование, — сказал я.

Как оказалось, гостиница «Золотой орех» находилась в крохотной деревушке, на перекрестке, где сходились прямо в центре долины два шоссе и три проселочные дороги. В этой котловине воздух застаивался, и сейчас здесь стоял терпкий запах раздавленных бобовых стручков. На дорогах было пустынно и тихо, ни машин, ни пешеходов, и мы задавались вопросом, может ли хоть что-нибудь на свете потревожить сей мирный пейзаж, нарушить покой этой глухомани. Вокруг росли старые ореховые деревья, крупные, мощные, которые, казалось, тяжелой массой своих крон как бы подпирали обесцвеченный зимой амфитеатр опоясывавших долину холмов. Узкая полоска земли, поросшая пожухлой травой, опутанная колючей проволокой, отделяла гостиницу от соседнего дома; был он приземист и неказист, дверь его, когда-то, быть может, несколько столетий назад, выкрашенная голубовато-серой краской, перекосилась и осела, а краска потускнела и облупилась. Дул довольно сильный холодный ветер, и вид этого забытого Богом и людьми местечка порождал ощущение какой-то дисгармонии и безнадежности. Вероятно, у каждого места на земле есть своя атмосфера, своя музыка, свое настроение. Так вот, здесь, около «Золотого ореха», возникало ощущение, будто в ушах у нас стоит какой-то неприятный звон, словно кто-то тянет на волынке тягуче-тоскливую мелодию. Узколобая коза уставилась на нас, когда мы прошли мимо. Выглядела она неважно: грязная шерсть свалялась и кое-где висела клочьями. Клеманс крепко сжимала мою руку. Мы дошли до навеса, под которым были свалены какие-то выкорчеванные пни и вязанки хвороста; задняя стенка этого хлипкого сооружения примыкала ко второму и последнему дому этого жалкого селения. Вокруг него бродили кошки, они низко опускали мордочки и старательно делали вид, будто нас не видят.