Гаврила Петрович приблизил лицо к пунцовому уху помощника.

– Скажи мне, голубчик… Зачем же они съезжались все к этой… Ну, как? Клеопатре?

– Она дама тихая, обществом брезгует… А то может быть, что её даже наняли. Вот, как говорят, нанимают в Японии.

– В Японии? Только того не хватает! Там, знаешь, какие дела? Возьмет вострый ножик да вскроет живот. Кишки-то наружу, а честь спасена! Уволь меня, милый, от этой Японии!

– Вот я и об этом хотел вам сказать. Кишки, говорите, наружу? А эта, которая в реку-то прыгнула? Она ведь себя подожгла или как?

– Так что?

– А похоже весьма на Японию. Но только не ножиком, только не ножиком… Зачем? Когда спички простые имеются?

Гаврила Петрович открыл широко рот и начал бурно заглатывать тёплый воздух своего кабинета.

– Смотри-ка, голубчик, ведь что получается? Одна – гувернантка и в страстной любви. Тут дочку хоронят, она вся в отчаянии… Раз! Чиркнула и загорелась! Какие следы? Где следы? Имеется так же другая особа. И очень подходит под все подозрения. Поскольку весьма и весьма непонятная. Мужчины одни окружают, богатые. Она им и стол, понимаешь, и кров… А может, там тайна какая скрывалась? А может быть, переворот замышлялся? И ей кто-то тихо на ушко шепнул: «Давай, дорогая, пора закрываться. Иначе в Сибирь по этапу да плёткой. Мы все так на так в один ад попадём, но ты поразмысли, куда тебе лучше…» Она тоже спичечкой, значит… Следы уничтожила. Придётся нам этих господ опросить.

– Гаврила Петрович! Да как: опросить? Там важные люди. Я больше скажу вам…

Неизвестно, что именно сказал Зяблин своему начальнику Гавриле Петровичу Сидорову, но только, выслушав его, Гаврила Петрович развел руки в сторону и побагровел. Зяблин открыл настежь форточку. Серый морозный воздух ворвался в комнату. Гаврила Петрович очнулся и долго пил воду.


Бывает, рождается в мире ребенок и будет жить долго, но так безотрадно, что лучше бы вовсе ему не родиться. Нечто подобное и произошло с Клеопатрой Валерьевной. Она была рыжеволосой, надменной и шла по земле, как летела, почти не касаясь поверхности. Казалось, что жизнь её не волновала, не отягощала ничем. Известно однако, что был покровитель, душа у которого тихо гнила, как, скажем, гниёт под дождём почерневший, но всё еще с запахом лета цветок. Что именно соединило красавицу с огнём в волосах, с этим слабым румянцем и тихого, подслеповатого, тощего, который всё время облизывал губы? Но надо сначала начать. За несколько минут до начала пасхального богослужения в церковь Рождества Богородицы на Малой Дмитровке кто-то принес корзину с новорожденным и поставил её слева от входа. Умно было сделано: не выбросят ведь на последнюю стужу (весна наступила в тот год совсем поздно, и долго мело, бесконечно мело!) – не выставят же на ступени младенца, которому от роду, может, неделя? И ведь не простая неделя, Пасхальная! Сильная душевная радость и всякое, особенно сильное движение сердца сливаются с болью, как реки сливаются. А боль открывает дорогу любви. Когда хор восторженно пел и паства ему подпевала, корзина с младенцем, безмолвным по-прежнему, вдруг стала как будто немного светиться. Была совсем маленькой и незаметной, а тут словно в ней огонечек зажгли. Заметив его, над корзиной склонились две женщины. И обе застыли в своих шелестящих и праздничных юбках, в своих этих праздничных белых платочках и стали немного похожи на ангелов, которые в грустном и робком почтении стоят где-нибудь на иконе, и свет, идущий из самого центра её, лежит на их лицах. Младенца поспешно извлекли из белых простынок и поразились тому, что он не плачет. Увидели, что это девочка и что на головке её пробивается сияющий пух. Тогда прихожанка одна, величавая, с косою до самой своей поясницы, высвободила из-под шали правую руку, прижала новорожденную к себе и с нею пошла вокруг церкви. Крестный ход происходил на морозе, в лица поющим летел снег, а свечи чадили от этого, гасли, и люди огонь заслоняли руками, пугаясь недоброй приметы. Ведь это известно: когда свеча гаснет, и жизнь твоя может угаснуть, не дай бог. Трижды обойдя церковь, умиленно улыбающиеся, с торжественными лицами люди вернулись с холода в яркое и праздничное тепло храма, где девочку опять положили в корзину, и она, на секунду открывшая светло-голубого, молочного цвета глаза вновь заснула. И так мирно, сладко, спокойно спала, что растроганные прихожане не решились отдать её в сиротский приют, а, собравшись после литургии в трапезной, начали думать и совещаться, куда бы пристроить такую малютку. В конце концов девочку согласилась взять к себе в семью та самая женщина с толстой косой, которая и обошла трижды церковь, прижавши младенца к груди. По кругу пустили бобровую, с промаслившейся красной подкладкой шапку, и вернулась она обратно, доверху наполненная медными и бумажными деньгами.

С этой минуты начались мытарства Капитолины. Клеопатрой она стала не сразу, жила поначалу под именем Капы в семействе Сосновых. Пафнутий Степаныч Соснов держал лесной склад и еще приторговывал сибирской пушниной. Жена помогала ему, все расчеты лежали на ней плюс хозяйство, плюс дом. Когда своих деток – двенадцать голов, зачем же еще одного брать, чужого? Семья была трудной, отец несговорчивым. Мог поколотить, мог без хлеба оставить. Порода такая есть русских людей, которые сердцем не злы, но незлобливость их не разглядишь за скандалом и криком. Кричат и кричат. Встанут утром – кричат. Обедать садятся и снова кричат. И в бане кричат, даже если намылены. Пафнутий Степаныч Соснов был именно эдаким, хоть и незлобным, но невыносимым в быту человеком. Хотя и женился по сильной привязанности, любил по ночам свою густоволосую, свою величавую Анну-жену, и деток прижил с ней ни много ни мало, а целых двенадцать, и в церковь ходил, и бил там земные поклоны до поту, а только была в нем какая-то лютость, как будто наелся он мокрого войлоку и ни отрыгнуть теперь, ни проглотить. Зимой в доме было чадно, топили сильно, жар берегли, поэтому всею семьей угорали, а младший мальчишечка, бойкий, с глазенками такого же цвета, как летние пчёлы, однажды чуть было не помер. Поутру проснулись – уже весь холодный лежит, не смеётся. С трудом откачали. Нельзя сказать, что Анна Петровна была злой женщиной, но жизнь её так истерзала – то дети болеют, то роды тяжелые, то муж задурит, – что только во храме она отдыхала. Платочек повяжет и в храм. Стоит, величавая, слезы глотает. В такую растроганную минуту она согласилась на просьбы, взяла себе эту безродную девочку. Но чем дольше жила в её доме эта девочка, тем сильнее поднималось раздражение внутри Анны Петровны. Капитолина не была своей. Она не перечила, всё, что приказывали, исполняла, училась неплохо, но было в ней что-то чужое, нездешнее, и это мешало. То ли слишком острыми и наблюдательными были её глаза, слишком мраморным – даже в зной – лицо, но главное: эта летучая легкость в походке и в том, как склоняла она временами надменную голову, словно прислушивалась. Анне Петровне до слез хотелось объяснить подкидышу, что если бы она ни прижала её к своей полной молока груди, ни обошла с ней трижды православную церковь в ночь, когда воскрес Спаситель, то и жила бы она сейчас со всей красотой своей сказочной в каком-нибудь нищем приюте, а там то ли выживешь, то ли помрешь от вечного голода и от болезней. Но она была выдержанной, ничего такого себе не позволяла, только всё сильнее и сильнее озлоблялась. Сама Капитолина, превратившаяся из младенца в ярко-рыжую, тонкую, но крепкую и весьма себе на уме девушку, только и думала, как ей удрать от благодетелей. Ей дом опостылел, ей всё опостылело. Остальные дети пугались до полусмерти, когда по ночам раздавался вдруг крик из родительской комнаты, и, сжимая в ладони клок мокрых волос, появлялась на пороге растерзанная мать, и вслед ей летели проклятья. А старшая девочка Маша хватала скорее икону на кухне и ею пыталась прикрыться сама и маленьких тоже прикрыть. Старших детей в семье было двое: Маша и Григорий, остальные девять человек были погодками и намного младше. Григорий был до того похож на отца, что даже голоса у них были одинаковыми. Но Пафнутий Степаныч, хоть и был большим склочником и скандалистом, подлостей не делал и часто даже раскаивался, если кого-то сильно обижал: ходил сам не свой, с до черноты спекшимися губами, пил воду из остывшего самовара, а потом подходил к обиженному им человеку и кланялся в ноги. Григорий же был негодяем. Ему ничего не стоило смеху ради отрубить хвост котенку, украсть деньги из отцовского кармана и перевалить вину на другого, учился он плохо, но в свои шестнадцать лет уже познал женщин и хвастался этим. Григория Капитолина боялась. И если бы кто-нибудь спросил, каким она представляет себе черта, она описала бы точь-в-точь Григория, хотя он был беловолосым, бесцветным и полным, с большими кривыми ногами.

– Ты, Капа, его стерегись, Гришки-то, – сказала однажды ей старшая, Маша. – Не нравится мне, как смотрит…

– Как смотрит?

– А так, словно всё с тебя, Капа, сдирает.

Все девочки Сосновы спали вместе в одной комнате. Купец был не бедным, но на детей тратиться не любил: младшие донашивали за старшими, а целые, без заплаток, сапоги были только у одного Григория. Но в эту ночь, мертвенно-светлую от луны, неестественно-светлую, когда виден был каждый камешек на земле, и выли собаки, и в небе всё время шумело, дрожало, как будто там кто-то куда-то бежал, Капитолина вдруг расхворалась, надсадно раскашлялась, стала гореть сухим жаром, и в конце концов Анна Петровна заварила ей липового цвета с медом и велела лечь спать отдельно в теплом чуланчике за кухней. Мебели там никакой не было, кроме старого, кованного железными скобами сундука. Она легла и как провалилась. Сон её был похож на обморок. Наверное, жар нарастал во всём теле. И вдруг, посреди этой ночи, по-прежнему лунной, по-прежнему страшной, очнулась от боли. Григорий, лицо которого показалось особенно белесым, почти и без глаз, словно его залепили густым тестом, раздвинул ей ноги и сам был внутри её крупной дрожью дрожавшего тела. Она попыталась закричать, но пухлая, потная рука надавила ей на горло, и крик сразу смялся во рту, не успел. Капитолина подавилась кашлем, однако успела изо всех сил вцепиться Григорию в волосы. За дверью чуланчика послышались шаги, и в ту же секунду Капитолине удалось вытолкнуть из себя то гадкое, тёплое, что причиняло ей боль. Григорий вскочил, натягивая портки, но сбежать не успел: в дверях заморгала свеча. Анна Петровна с дрожащим от гнева большим подбородком, с распущенными, седыми уже волосами, босая, высоко держала правой рукой огарок, а левую сжала в кулак. Она смотрела на них с отвращением, ненавистью, словно ей хотелось то ли убить их обоих, то ли самой умереть от стыда.

– Пошел вон, подлец, – тихо сказала она. – Уродом родился, уродом помрешь.

Потом тяжело опустилась на сундук.

– Оботрись, – сказала она и бросила Капитолине поднятую с пола тряпку.

Капитолина подтянула колени к подбородку, спрятала в них лицо. Анна Петровна негромко заплакала, хотела было погладить её по голове, но одумалась, отдернула руку.

– В полицию пойдешь? – хрипло спросила она. – Наказывают за эти дела.

Капитолина замотала головой.

– Да знала я, что не пойдешь, – с облегчением выдохнула благодетельница. – Что теперь с уродом делать? Горбатого могила исправит.

– Отдайте мне деньги, – прошептала Капитолина. – Тогда никому не скажу.

– Какие деньги?

– Вы говорили, что на меня в Пасху всем миром денег набрали. Вот их и отдайте.

Анна Петровна ахнула:

– А мы на тебя мало денег потратили? Кормили-поили…

Капитолина вскочила с сундука.

– А если сейчас денег не отдадите, я прямо в участок иду.

Анна Петровна тоже поднялась.

– Говорили мне, что от подкидышей добра ждать не приходится, а я не послушала! Пригрела змею на груди.

Капитолина придвинулась к ней вплотную. Анна Петровна отшатнулась: таким сильным жаром её обдало, таким кисловатым, тяжелым дыханьем ударило в ноздри.

– Вы лучше отдайте по-доброму, – хрипло сказала Капитолина. – А то…

И сглотнула слюну.

– Ну, стерва. – Анна Петровна покачала растрепанной седой головой. – А мне говорили…

Ушла и быстро вернулась с коробкой из-под монпансье. На крышке была черноглазая дама в большой белой шляпе с пером.

– Бери свои деньги.

– Покорно вас благодарю. – Капитолина поклонилась ей. – Прощайте покудова. Папеньке кланяйтесь.


В субботу, девятнадцатого августа. Москва уже вовсю источала свежий запах яблок, который изредка сменялся густым и сладким запахом меда, но вскоре опять возвращался обратно, и головы медленно, медленно, медленно кружились от этого свежего запаха. Антоновкой пахло, ренетом, анисом, и каждый в душе сознавал, что вот так, наверное, пахнет в раю. Звонили к вечерней, народ спешил в церковь. Вода на Москве-реке тихо дрожала. Русалка выплыла под самый вечер. Её было трудно узнать: даже на расстоянии чувствовалось, что лоб под пушистыми волосами обжигает холодом и руки холодные, словно у мёртвой, вот только глаза её, ярко-сиреневые, блестели живой, человеческой болью.