На половине свекрови еще горел свет и двигались тени: должно быть, пришли в гости странницы и ждут угощения. Увидев в маленькой гостиной шляпу своего мужа, ту самую, в которой он непонятно куда отправился утром пару дней назад, Татьяна Поликарповна перекрестилась под шалью и, стараясь ступать как можно бесшумнее, прошла прямо в спальню.

Муж, крепко привязанный к кровати, сидел на полу, свесив растрепанную голову. При виде Татьяны Поликарповны он немного смутился:

– Пришла? Наконец-то. Давно тебя ждал.

– Что ты на полу? – прошептала она.

Хрящев ответил не сразу. Смущение его, однако, почти прошло.

– А, что на полу? – повторил он её слова. – Человеку очень нужно иногда на привязи посидеть. Вернее будет. От греха, понимаешь?

Татьяна Поликарповна догадалась, что Хрящев допился до горячки и нужно, наверное, доктора звать, пускай приведет его в чувство. Она опустилась с трудом на колени.

– Давай развяжу тебя. Слышишь, Маркел?

– Не надо, жена, – сказал Хрящев. – Свобода, она, знаешь… тоже не сахар. Когда ты развязан, легко убежать.

– Куда убежать?

– Как куда? – Он нахмурился. – Чертей, что ли, мало вокруг? Они и подскажут куда. И научат.

– Чертей? Али ты чертей видишь? – спросила она с тихой грустью.

– Не веришь?

И Хрящев дыхнул на неё, как гнедая, вконец обессиленная долгой скачкой.

– Не пахнет, Татьяна? Вот видишь: не пахнет! А я и не пил. Трезвый я, понимаешь? Поймал меня черт, потому что я слабый. Мы, русские, только на драку сильны. Да, может, не только мы, русские… Поглубже копнёшь, и другие народности не так отличаются… Живут, может, чище, а пьют тоже много…

– Маркел Авраамыч! – Она побелела. – Дитя ведь вот-вот народится…

Высвободила из веревки правую затекшую руку Хрящева и осторожно положила его ладонь на свой живот.

– Постой. Вот она, словно рыбка, всплеснула! Почувствовал ты? Прям как рыбка в воде!

Её слова вдруг так сильно испугали Хрящева, что всё его большое лицо начало мелко дрожать.

– Какая тебе еще рыбка, Татьяна? На что нам тут рыбки?

Татьяна Поликарповна совсем потерялась. Муж говорил загадками. Больше всего ей хотелось остаться одной, лечь на кровать, вытянуть свинцовые ноги и задремать.

– Иди уж, Маркел, – попросила она. – Устала я нынче, всё тело болит.

– Пойду прогуляюсь, – сказал он тревожно. – А ты, Таня, ляжь, полежи.

Татьяна Поликарповна послушно легла на краешек пышной кровати, закуталась в шаль и закрыла глаза. Она подумала, что, если бы сейчас спустился с неба какой-нибудь ангел и спросил её: «Пойдешь со мною, Татьяна Поликарповна?», она протянула бы руки: «Бери!» И не было жаль ей ни мужа, ни дома, а доченьку эту, еще не рожденную, она унесла бы с собой вслед за ангелом. Какая здесь жизнь, когда одно горе? И вдруг что-то вспыхнуло в ней, что-то давнее. Павел Петрович Рябужинский, обняв её крепко, летел рядом в вальсе. Рыдания расширили горло. Неправда, что не было жизни! Ведь был этот вечер и этот глубокий, немного насмешливый голос, сказавший «да вы не волнуйтесь». И пламенно-темный закат за окном – да, был, был закат! А может быть, не было? Может быть, этот огонь в ней горел, в её собственном теле!

Татьяна Поликарповна с головою закрылась черной, в красных и розовых розах шалью и беззвучно, безутешно заплакала. Она уже не скрывала от себя того в чем и на исповеди не призналась бы. Ведь как хорошо, когда можно любить. Мужчину любить. Подойти к нему близко – еще, еще ближе – и так обхватить, чтобы он задохнулся: «А ну, поцелуй!» Или даже раздеться совсем перед ним. Но только свечу не гасить: пусть глядит! А можно еще, когда он крепко спит, нагнуться, губами прижаться к губам: «Заспался, родной! Пора делом заняться!» А можно… Тут Татьяна Поликарповна засмеялась громко сквозь слезы, зажала рот обеими руками, боясь, что услышит прислуга. Ах, Господи! Грех-то какой! Она хотела было встать, снять тесные башмаки, но низ живота внезапно налился такой болью, что она неловко упала обратно, на правый бок. Вроде бы отпустило. Полежала с закрытыми глазами, сделала два глубоких вдоха и опять хотела приподняться, но как подкосило её. Боль нарастала, вытягивала жилы, захватывала поясницу и колени, поднималась до самой груди, до самого сердца. Потом стало легче. Татьяна Поликарповна осторожно подползла к краю кровати, её затошнило, и тут боль набросилась снова, разгрызла нутро. Все силы иссякли. Должно, смерть пришла. Да пусть бы и смерть, только бы поскорее! Она не кричала, но беззвучно и широко раскрывала рот, стараясь заглотнуть хоть сколько-нибудь воздуха, и страшно было от того, что воздух не ухватывался, не втягивался, только рот дрожал, и перед глазами разливалась сиреневая, с малиновыми пятнами, пелена. Потом что-то полилось из неё, и всё стало мокрым: рубашка, чулки, простыня, покрывало. Лилось всё сильнее и было горячим, слегка обжигало ей ноги.

– Наверное, дочка моя помирает! – простонала Татьяна Поликарповна и выдавила вместе с этим: – Ната-а-а-ша! На-а-а-а-таша!

Пожилая расторопная горничная, наскоро постучавшись, отворила дверь.

– Ой, Матерь Небесная! Как же… до сроку…

– Беги скорей к доктору… А не добежишь…

Татьяна Поликарповна махала на неё обеими руками, стискивала зубы и, наконец, не выдержала, завыла, как волк, закричала.

Хрящев в эту самую минуту находился на берегу реки и исступленно всматривался в её беззвучно катящуюся воду. Он чувствовал, что навсегда простился с серебристой женщиной-рыбой и надо благодарить Бога за то, что Он удержал от греха, пора возвращаться домой, где ждёт подурневшая от своей беременности, боязливая жена, и браться за дело, отдать долги маменьке – он всё это чувствовал, осознавал, его голова была трезвой и ясной, – но сердце болело так сильно, как будто его кто-то ранил копьём, попал остриём прямо в левую грудь, и кровь вытекает проворно и густо, а с нею и жизнь, и желания, и радость. Он понимал, что эта женщина пришла к нему со дна, что с нею бы он быстро погиб, пропал, и, может быть, осенью выудили его бы из тёмной воды, опознали бы. Но (может, кому-то покажется странным) вся эта картина его не пугала. Ну, выудили, опознали, зарыли бы. Не как православных людей, не по чести, а как зарывают всех самоубийц: подальше от церкви. Зато он с ней, серебристой и гибкой, еще бы порадовался, посмеялся. Ему вспоминалось, как ночью, обнявшись, катались они вот по этому берегу и волосы, мокрые, длинные, тонкие, его обвивали, как травы, они его пеленали всего, а глаза, в которых он видел и звезды, и небо, смотрели ему прямо в самую душу.

– Да что же это было такое? А? Что? – спросил он себя. – Как жить-то теперь без неё?

Пальцы его, бессмысленно шарившие по песку, вдруг нащупали что-то холодное, хрупкое. Хрящев поднёс находку к глазам: это была серебряная сережка, оброненная русалкой. Он еще в первый вечер заметил, что вместо всей одежды на ней были только маленькие, серебряные, словно бы детские серёжки, которыми она слегка царапала его во время объятий. Сережки были простыми, стоили гроши, и, скорее всего, русалка просто-напросто украла их у кого-то, сняла с утопленницы на дне, но сейчас Хрящев словно рассудок потерял: он прижал серёжку к губам и начал изо всех сил целовать её, понимая, что другого ничего не остаётся, что этой дешёвенькой детской серёжкой поставили крест на всей его жизни.


Зажав в руке кошелек с деньгами, шестнадцатилетняя Капитолина вышла на улицу и, быстро оглянувшись, плюнула в сторону покидаемого ею дома. Так густо и смачно, как взрослый мужик. Плевок этот долго не таял, как будто застыл на земле. Капитолина чувствовала, что, как бы ни сложилась её судьба, хуже, чем у благодетелей, не будет. Она была слишком молода и неопытна, чтобы разъяснить самой себе причину такой неистовой ненависти. Кроме вызывающего отвращение жирного и белесого Григория, все остальные дети были не злыми и не скверными, а старшая Маша так и вообще считала Капитолину своим лучшим другом. Анна Петровна, конечно, оскорбила её перед уходом, но Капитолина не знала, что, простившись с нею, Анна Петровна – как была босая, в ночной рубашке – стоит у окна и плачет, потому что с уходом этой рыжей лисы, когда-то подобранной ею во храме, что-то оборвалось и в её жизни, и то, чем она простодушно гордилась, как самым хорошим и добрым поступком, разбилось в осколки: лежит, вон, в грязи. Но слез этих Капитолина не видела, поэтому ненависть в ней всё вскипала. Вспомнилось, как Анна Петровна сказала однажды в плохую минуту:

– Вот рыжая ты, а рыжие – нелюдь, они из лесов к нам пришли: охотники с лисами в старое время как с женами жили. Приплод у них наполовину из лис, а наполовину из девок. Вот ты из таких.

Иногда ей казалось, что она и в самом деле не из людской породы: ничего из того, что любили они, Капитолина не любила совсем. Разговоры со сверстницами вызывали у неё зевоту, заботы по дому – одно раздражение, еда была ей безразлична. Снег и холод нравились больше, чем теплые летние дни, ветреная, глухая ночь с жалобным совиным криком была ей приятнее, чем светлое утро, всё в солнце и трелях. То, что Анна Петровна шестнадцать лет назад не отдала её в приют, Капитолина считала не добрым поступком, а только попыткой загладить грехи перед Богом. А как их загладишь? Грехи ведь как дерево. Чем дольше растет, тем сильнее разветвляется. И листья на нём как засохшая кровь.

– Теперь без меня поживите! – шептала она с дикой яростью. – Григория скоро пришьют, это точно. Напьётся, дурак, в кабаке, и там его ножиком, ножиком… Эх! Вот жалко, что я не увижу!

Капитолина шла напористо и решительно, словно впереди её кто-то ждал и она боялась опоздать. Её обгоняли редкие прохожие, лошади проносились, быстрые, уставшие, с неподвижно устремленными в темноту глазами. Она перешла Яузский мост, бегло взглянула на воду. В Подколокольном переулке какой-то пьяный чуть было не сбил её с ног и, остановившись, поклонился:

– Прощения просим!

Она и не вздрогнула, шаг не замедлила.

На Хитровке начиналась обычная ночная жизнь. В маленьких гостиницах, притонах, наёмных квартирах проспавшие весь день воры, проститутки, весь бедный и жадный, хмельной, озорной, пропахший от нечистоплотности люд потягивался и смотрелся в осколки разбитых зеркал. Ночь, черная ночь, черней ворона, звала их на улицу.

Во глубину этой ночи и нырнула Капитолина. Она ничего не боялась. Смотрела внимательно, не шевелилась. Кто-то остановился неподалеку. Она почувствовала: из-за неё остановился. Не стала закрываться рукавом, не смутилась. Стояла прямо под фонарём, который хотя и был разбит с одного боку, но ярко, дрожащим своим сизоватым огнём её освещал. И тот, кто заметил и остановился, сумел разглядеть и пушистую косу, в которой почти отливали малиновым два-три завитка на конце, и глаза с их злобным и узким прищуром, и длинную шею, немного склонённую набок, как бы от усталости и равнодушия. Она была очень высокой, худой, но и в худобе её не было слабости, она походила на тех балерин, которые так и летают по сцене, и тело у них только для красоты. Полюбовавшись на странную девицу, остановившийся неподалеку господин взмахнул тростью и подошел к ней.

Он тоже был очень высок ростом, гораздо выше Капитолины, и голова его в клетчатом кепи возвышалась над головами других людей. Лицо у господина было нервным, бледным, и его можно было бы назвать привлекательным, если бы не слегка подслеповатые глаза и привычка часто облизывать губы. Странно, кстати, украшала это лицо угольно-черная родинка на левой щеке, подчеркивая бледность кожи и светлую прозрачность аккуратных усов. На господине было прекрасное свободное пальто, которым он заметно выделялся среди остальных, одетых либо совсем нищенски и небрежно, либо с претензией на особый мещанский шик. Приблизившись к рыжей Капитолине, незнакомый господин вежливо приподнял своё кепи и спросил, как ей не страшно, молодой и беззащитной, находиться в таком месте. Капитолина ответила коротко:

– Не страшно.

– Мне кажется, – сказал он задумчиво, – что вы убежали из дому. Или я ошибся?

– А дом дому рознь, – ответила Капитолина.

– Согласен. – Он поднял брови, и Капитолина вдруг заметила, что они ярко подведены черным карандашом. – Позвольте спросить: вы обедали нынче?

Она наклонила высокую шею.

– Ну, что же, – сказал он тогда. – Могу пригласить отобедать. Здесь неподалеку трактир. Неплохой. Там даже артисты весьма часто кушают.

Трактир был и в самом деле совсем неплохим, хотя между собой обитатели Хитровки прозвали его «Каторгой». Народу пока что в нём было немного, шальная ночь только сейчас началась. Капитолина с дерзким и очень при этом надменным лицом вошла, глаз не пряча, а, наоборот, ярко постреливая ими в разные стороны, как мальчишки постреливают из рогаток.

– Познакомимся для начала, – сказал пригласивший её отобедать господин. – Борис Константинович Бельский.

И руку свою протянул. Рука была бледной и лёгкой настолько, как будто в ней не было даже костей. Одна только кожа и воздух внутри. Капитолина неумело, но храбро подала ему свою, маленькую, крепкую, здорового и румяного цвета.