Тата не выпускала гувернантку из виду даже по ночам. Иногда Елена Антоновна открывала глаза, и без того настороженные, розоватые от усталости, и видела, как осторожно поворачивается ручка двери и еще более осторожно просовывается в образовавшуюся щель узкая босая нога с темно-коричневой родинкой над ногтем большого пальца, а вслед за этим появляется слегка голубоватое от ярких созвездий, засыпавших небо, лицо. Не детское, как ему следует быть. Скорее, тигриное, волчье, кошачье, с закушенной нижней губой. Ну, что вот она проверяла, бессонная? Не юркнула ли гувернантка в отцовскую спальню? Да сто раз бы юркнула, двести бы раз! Но он ведь не впустит.

Не Тата беспокоила Елену Антоновну. Плевать она хотела на Тату, родившуюся мертвой, и, хотя Терехов утверждал, что вернул её к жизни, он, может быть, и ошибался. Вернуть-то вернул, но ведь не до конца! Душа у девчонки какая-то дикая – наверное, мертвый огрызок застрял внутри, глубоко, – и борьба за отца в ней стала свирепой единственной страстью. Елене Антоновне ни разу не пришло в голову, что в этой страсти, в этой постоянной борьбе Тата точь-в-точь повторяет её саму. Она и не помнила того времени, когда ей хотелось ломать да крушить. Теперь – что бы ни делала она, о чем бы ни думала – блаженство её заливало. Блаженство. Вот он в кабинете читает газету или за обедом ест суп. Но от того, как шуршат страницы этой газеты под его сильными пальцами, или звякает суповая ложка, или трещит раскрываемая им накрахмаленная салфетка – от этого плакать хотелось. Елена Антоновна слезы глотала. Счастливые, светлые слезы. С самого утра, когда она, отодвинув занавеску, наблюдала за тем, как Григорий Сергеевич надевал перчатки, усаживался в пролетку, ярко улыбался, кивал головой извозчику, и до той минуты, – ровно в половине седьмого вечера, когда горничная, топая каблучками, бежала открывать и он появлялся в проёме двери с усталым лицом, – она не забывала о нём ни на секунду. Нужно было заниматься с Татой французским или читать ей вслух – она занималась французским и читала, а он стоял перед глазами, и она чувствовала, как он дотрагивается до её руки, случайно, разумеется, дотрагивается, но нежно, да, нежно и властно. Терехов требовал, чтобы они с Татой ходили на каток, и они ходили, несмотря на Татины истерики, а там, на катке, под музыку духового оркестра, она уносилась, летала, забыв, что неловкой, озлобленной Тате нужна её помощь. Только в детстве Елене Антоновне бывало так хорошо. Она не понимала одного, и это одно временами начинало так сильно мучить её, что земля загоралась под ногами: как он обходится без женщины? Красивый, вполне молодой, волосатый (однажды увидела, как Терехов, весь намыленный, выбежал в белом полотенце из ванной на крик своей дочери, и его поросшая густыми волосами мускулистая грудь начала с тех пор сильно возбуждать Елену Антоновну) – как же он живет без женщины? Когда дом затихал и даже неугомонная Тата успокаивалась в старом продавленном кресле – она редко спала в кровати, – Елена Антоновна прокрадывалась к двери его спальни и вслушивалась: не произнесет ли он во сне женское имя, не скрипнет зубами? Но нет, ничего. Ровно шелестели страницы книги, которую Григорий Сергеич читал, потом слышался глубокий влажный зевок и гасла лампа. Он, стало быть, и не страдал и не мучился. Елена Антоновна, презирающая отсталость и мракобесие, решилась даже на то, чтобы сходить к гадалке. Гадалка жила в центре Замоскворечья, была очень рыхлой и толстой. Когда поднялась она с шелкового диванчика навстречу Елене Антоновне, тело её так тяжело заколыхалось под черной шалью, что стало казаться, как будто под шалью надулись огромные скользкие волны. За две минуты она выманила у Елены Антоновны золотой браслетик, подаренный ей одним студентом, подпольщиком тоже, которого тамбовские поселяне едва не забили до смерти, и он переехал куда-то подальше, сменил даже имя. Спрятав браслетик в недрах своего жаркого тела, гадалка слегка пожевала губами и голосом, влажным, тяжелым, сказала:

– Погубишь себя. Нырнешь и не вынырнешь.

И сколько ни билась Елена Антоновна, сколько ни умоляла гадалку разъяснить эти слова, та только махала потными жирными руками, и ладони её казались слегка лиловыми. Иногда Елене Антоновне становилось невмоготу, и она всерьез начинала думать, что нужно соблазнить Терехова – да, просто-напросто соблазнить, прийти к нему ночью, – но всякий раз опоминалась: а что, если после этого он выгонит её и наймёт другую гувернантку?

Восьмого марта, вечером, Тата вдруг почувствовала себя плохо, забралась в постель, чего никогда не делала, обмотала волосы вокруг лба, чтобы так сильно не болела голова, и подозвала к себе Елену Антоновну. Дикие глаза Таты смягчились, и ничего не было в них, кроме обыкновенного детского страха.

– Я очень заболела, – сказала она. – Наверное, скоро умру. Я боюсь умирать. Потому что, когда я умру, папа тоже умрет. Вы ведь знаете, что папа тоже умрет? – Глаза её пытливо блеснули, но тут же погасли. – Так что не надейтесь. Он никому не достанется. – Она перевела дыхание, облизнулась. – Вы, наверное, хотите, чтобы он женился на вас? Ну, это вы оставьте. Это просто глупые ваши хитрости, больше ничего. Я ведь совсем не сумасшедшая, как многие думают. Я просто вас всех ненавижу. А кто вы такая? За что вас любить?

– Что вы говорите!

– Как будто бы все остальные не так? – задыхаясь, продолжала Тата. – Все всех ненавидят. И все это знают. И нас с папой тоже ведь все ненавидят. Они бы хотели так сильно любить, как мы с папой любим друг дружку, а не получается, сил у них нет. Поэтому и ненавидят. Завидуют.

– Вы злая, – сказала Елена Антоновна. – Теперь я понимаю, почему вы так себя странно ведете с людьми. Наверное, вы издеваетесь просто. И ведь надо мной вы сейчас издеваетесь.

– Я вас ненавижу, – шепотом, с закипающей в уголке рта слюной, ответила Тата. – Я вот представляю себе, как вы спите, а я убиваю вас. Тихо вхожу с ножом, а вы не слышите. Лежите себе, отдыхаете. Такая хорошенькая! Как будто вы ангел. А вы ведь не ангел.

Она смотрела на Елену Антоновну без всякой злости, и, если бы не эта закипающая в уголке рта слюна, можно было подумать, что и разговор между ними идет совершенно спокойный.

– За что вам меня убивать? – спросила Елена Антоновна.

– А всех есть за что убивать. – И Тата светло улыбнулась. – Поэтому люди стремятся к тому, чтобы их убили. И чтобы все умерли. Им кажется: «Ах, до чего же мы добрые!» А сами ведь злые-презлые. Но папа мой добрый. И вы не ходите за ним. Я видела: вы по ночам за ним ходите.

Тата начала бормотать что-то неразборчивое, щеки её запылали.

– Когда все умрут, – бормотала она, закусывая прядь своих черных волос, – всё будет так тихо… кузнечики только… А птиц никаких, одни только кузнечики…

Елена Антоновна боязливо притронулась ладонью к её щеке.

– И ты тоже скоро умрешь, – сказала ей с горечью Тата. – Останется только мой папа. Мой папа и я. Тихо будет. Кузнечики… И мама вернётся…

Доктор Терехов, на ходу снимая пальто, вошел в комнату. От его рук и волос пахло талым снегом.

– Что тут? – спросил он испуганно.

– Мне кажется, температура, – звонким от страха голосом ответила Елена Антоновна. – Она, как мне кажется, бредит.

Тата странно закинула голову набок, словно пыталась свернуть себе шею, рот её приоткрылся, и всё лицо приобрело сероватый оттенок. Она смотрела прямо на отца, но не узнавала его и не реагировала.

– Когда это всё началось?

– Недавно. Часов, может, в шесть. – Елена Антоновна вся задрожала. – Она стала жаловаться. Голова, сказала, болит. И сразу легла. Как в платье ходила, так в нём и легла.

– Светите сюда, – приказал он негромко. – Татуся, ты слышишь меня? Открой рот!

Дочь не отозвалась.

– Катя! – закричал доктор Терехов. – Идите сюда! Принесите мне лампу! Воды вскипятите! Да где же вы? Черт вас возьми!


Всякий раз, выныривая из Москвы-реки на поверхность, русалка устремляла свой взгляд в сторону Замоскворечья, и глаза её темнели, наливались тоской. Откуда такая тоска, отчего, русалка не знала. Мерещилось ей, что вон там, на Ордынке, живет среди прочих людских человек с запавшим, слегка словно замшевым ртом и нужно его заласкать, заморочить и сразу уйти в глубину, чтобы он, заласканный и замороченный, забыл своё горе и принялся ждать, пока она вновь приплывет и, смеясь, запустит ему, в седину его жесткую, свои шелковистые, влажные руки. И так раза два или три: поласкать и снова исчезнуть, а после того он и сам к ней нырнёт, раздуется, станет не крепким, не жестким, а мёртвым, холодным, обглоданным щуками. Вот это хорошая месть за любовь. Людские ни в жизни и не догадаются. Они там всё плачут, страдают и стонут. И в петлю влезают, и в речку бросаются, а те, кто на дне, те прекрасно всё поняли: постонет немножко и сам приплывет. Раздутый, холодный, обглоданный щуками.

Но как его звали? Ведь звали же как-то! У них, у людских, ведь у всех имена. Сколько ни кусала дева свои перламутровые ногти, сколько ни отгрызала от скользкого хвоста чешуйку за чешуйкой, ни сплёвывала их на песок, как сплевывают шелуху, а не возвращалось проклятое имя! Совсем, видно, высохла память. И только однажды ей вдруг показалось, как сквозь пустоту, тишину, темноту идёт на неё робкий свет, очень робкий, как будто бы в церкви закончилась служба, и это горит огонёк у иконы. А дальше опять: тишина, темнота…


Елена Антоновна высоко держала над изголовьем керосиновую лампу. Насильно открыв дочери рот, доктор Терехов заглянул и отпрянул. Увидел её горло, ярко-красное, увитое зарослями паутины, похожей на что-то густое, весеннее… Он потер лоб и велел гувернантке прокипятить шприц, потом долго набирал лекарство, закатал рукав дочернего платья, запахло спиртом, он ввел мутноватую жидкость, а ватку отбросил, и Катя, поджавшая губы, её подняла.

И следом за тем наступили три дня.

Тата умирала медленно, не торопилась покинуть отца и изредка подавала ему слабую надежду. Температура держалась почти постоянно, не опускаясь ниже 40 градусов, но утром десятого резко упала, и больная пришла в сознание, попросила молока. К полудню опять потеряла сознание, опять стала бредить. Отец и Елена Антоновна не отлучались от неё. Иногда доктор вдруг спохватывался и оглушительно кричал на гувернантку: «Идите и лягте! Идите немедленно! Вы скоро сама упадёте! Ступайте!» Каждые три часа Тате вводили камфару. Елена Антоновна засучивала ей рукав и всё удивлялась этой худой, детской, заросшей почти до предплечья короткими мягкими волосками руке. Такими же, как волоски на висках, сине-черными. При виде этой руки Елене Антоновне вспоминался какой-то дикий лесной зверёк. Горячий, испуганный, жалкий. Белая паутина на глотке превратилась в плотные, серовато-жемчужные налёты, которые не отделялись от распухших миндалин, а словно прилипли, вросли в них.

– Она задохнётся, – бормотал Григорий Сергеич. – Она задохнётся…

Вчером на следующий день приехали два других доктора: один – низкий, кругленький, с ямкой на лбу, другой – с золотистой бородкой, высокий.

– Трахеотомию нужно делать, Гриша, родной ты мой, – шептал робко кругленький. – Сам видишь… трахеотомию…

– Ты сделаешь, Ваня? – спросил доктор Терехов.

– А может, ты сам?

– А, я сам? Хорошо.

– А мы подсобим. Подсобим, – шептал кругленький. – Ты только смотри, Гриша, не упади… Пойди, выпей рюмочку. Руки дрожат… А мы тут пока подготовим…

– Елена Антоновна! – Григорий Сергеевич красными, злыми глазами взглянул на неё. – Несите мне водки скорее, пожалуйста. И что-нибудь там… Закусить. Понимаете?

– В столовую лучше, голубчик, в столовую. – И кругленький сжал локоть Терехова.

Второй доктор, высокий, с бородкой, обнявши за талию, повёл его, словно слепого, в столовую.

– А мы тут пока приготовим что нужно. Пойди, закуси. Мы сейчас приготовим…

– Выпейте со мной, – грозно сказал Григорий Сергеич Елене Антоновне и снова посмотрел на неё красными волчьими глазами. – Кому я сказал? Наливайте!

Она налила себе в рюмку, ему в пузатый стакан.

– С ума вы сошли? Зачем столько налили? Ну, с Богом! – Он выпил. – Вы верите в Бога? А я в Бога верю. Сейчас очень верю.

И пальцем ей вдруг погрозил, как ребенку. Они вернулись в детскую. Григорий Сергеич полоснул скальпелем по шее больной, полилась кровь, кругленький, с ямочкой на лбу, и высокий, с бородкой, усердно помогали ему, кровь впитывалась в вату, весь пол был в горячих и красных тампонах, как будто осыпались розы с куста. Елена Антоновна держала поднос с инструментами. На Терехова было страшно смотреть. Вдруг что-то внутри её оторвалось. Она поняла, что за это лицо, за то, как, кряхтя, он вытаскивал что-то из располосованной шеи и кровь стекала с плеча его дочери на пол, а он еле слышно стонал сквозь марлевую повязку, за то, чтобы только быть рядом, прислуживать, она отдаст всё. Впрочем, ничего, кроме собственной жизни, у неё не было.