Беседа началось с того, что Хартгейм с таким выражением лица, будто бы он сам стесняется того, что он теперь скажет, сообщил собеседнику об очередной террористической акции ирландских ультра.

– Только не подумайте, – добавил в конце он как бы в свое оправдание, – что я считаю всех ирландцев террористами, у которых на уме только одно: убийства, захваты заложников и поджоги…

Лицо Джона помрачнело.

– Тогда – почему вы, мистер Хартгейм, рассказываете мне об этом?

Лион смутился еще больше:

– Мне показалось, что это может быть вам интересно…

После этих слов Лиона беседа приняла другой, совершенно неожиданный оборот…


Вот уже целый час, не меньше, Лион и его собеседник обсуждали проблемы, волнующие сегодня не только их, но и всю современную Европу – разгул терроризма (не только ирландского), национализм, патриотизм и тому подобные вещи, а самое главное – тесную взаимосвязь этих понятий.

Джон слушал внимательно – в этот раз он очень редко перебивал Лиона.

Впрочем, это не означало, что он во всем соглашался с ним.

Лион, сидя напротив, говорил таким тоном, будто бы перед ним на коленях лежала та самая старая тетрадь в истертом кожаном переплете с записями покойного де Брикассара, и он не поверял Джону свои сокровенные мысли, а читал загодя написанный текст:

– Глупо, когда один человек считает себя лучше других людей, но еще глупее, когда целый народ считает себя во всех отношениях лучше других народов. А каждый народ, во всяком случае – большинство, подавляющее большинство каждого народа живет в этом ужасном, глупом и зловредном суеверии.

Аббат вроде бы согласно кивнул, однако не преминул возразить:

– Но ведь то, что творится в последнее время в Белфасте, как, впрочем, и повсюду в Северной Ирландии, происходит вовсе не потому, что мы, ирландцы, считаем себя умнее или в каких-нибудь отношениях лучше англичан… Мы живем на своей земле, в своем собственном доме, точнее – пока не живем… Мы только хотели бы этого… А англичане – пришельцы, которые разделили нашу родину на две части, и эти пришельцы чувствуют себя в Ирландии куда лучше, чем мы, аборигены… Мы не хозяева у себя в стране! – воскликнул он, – я даже не знаю, как это назвать… Кто мы? Квартиранты? Прислуга? Прислуга новых хозяев в своем же собственном доме.

Мягко улыбнувшись, он произнес:

– Нет, вы не совсем правильно поняли меня…

– Я понял вас так, как вы сами этого хотели, – возразил Джон.

– Да нет, послушайте… Проповедовать в наш век всемирного обнищания народов любовь к одному только своему народу и ограждение себя войной от посягательств другого народа почти то же, что проповедовать деревенским жителям исключительную любовь к своей деревне и в каждой деревне собирать войска и строить бастионы. Особенная любовь к своему народу прежде соединяла людей, в наше же время, когда люди уже соединены путями сообщения, торговлей, промышленностью, наукой, искусством, – продолжал Лион, – а главное – сознанием, нравственным сознанием – такая любовь не соединяет, а только разъединяет…

О'Коннер поморщился.

– Нас уже пытались соединить с англичанами… Насильственно, с двенадцатого века. Сделать из нас стопроцентных британцев, англосаксов, таких же англиканцев, как и они… Никто и никогда не спрашивал нас, хотим ли мы того или не хотим… Никто никогда не интересовался, хотим ли мы соединяться с ними, хотим ли мы изменить вере предков…

Лион, так увлеченный своими мыслями, казалось не расслышал этой достаточно пространной реплики собеседника.

– Еще в старину, когда каждый народ подчинялся одной неограниченной ничем власти своего верховного и обоготворяемого владыки он представлял сам себя как бы островом среди постоянно стремящегося залить его океана. И если тогда подобный патриотизм, – Лион сделал сознательное ударение на слове «подобный», – если тогда подобный патриотизм и имел смысл, то в наше время, когда пережитое уже народами чувство требует от людей прямой противоположности тому, чего требует их разум, нравственное чувство – признание равенства и братства всех людей, подобный патриотизм уже не может представляться всем ничем иным, как самым грубым суеверием…

– Вам хорошо говорить, – буркнул аббат с недовольным видом, даже слегка поморщившись, – потому что вы немец, у вас есть родина, которую никто не угнетает…

– Но ведь и Германия до сих пор разделена на две части, – возразил Хартгейм.

– Да, – согласился Джон. – Однако в Восточной Германии никто не унижает немцев только за то, что они немцы… Никто не навязывает им свою религию, свои обычаи, свои порядки… Никто не ставит немцев в положение квартирантов в собственном доме. В отличие от Ольстера… – он немного помолчал, а затем добавил: – я все более и более склоняюсь к очень, казалось бы, простой мысли: в Англии должен быть английский порядок, а в Ирландии – ирландский… Так же как, скажем, в Америке – американский, а в какой-нибудь Иордании – иорданский. Главное – порядок. Ведь это так просто!

Чтобы как-то разрядить обстановку, Хартгейм примирительно произнес:

– Я полагаю, что всякий человек, прежде чем быть ирландцем или англичанином, прежде всего – человек, то есть разумное, любящее других людей существо, призвание которого не в том, чтобы соблюдать ирландский или британский порядок, а только лишь в одном: в исполнении своего человеческого назначения в тот короткий срок, который предназначено ему прожить в этом мире. А назначение это одно и то же, определенное: любить всех людей…

– Да, в одном вы правы… – Джон, поднявшись, стал медленно расхаживать перед собеседником: – это в том, что люди не должны унижать других людей только за то, что те, последние – не той национальности или не того вероисповедания, которого бы хотелось первым.

Лион, широко улыбнувшись, воскликнул:

– Конечно же! Ребенок встречает ребенка, какого бы он ни был сословия, веры или народности, одинаково доброжелательной, выражающей радость, улыбкой. Взрослый же человек, который должен быть гораздо разумнее ребенка, прежде чем познакомиться или более-менее близко сойтись с человеком, уже соображает, какого сословия, веры, национальности тот человек, и смотря по сословию, вере или национальности, так или иначе обходится с ним… Недаром же Христос говорил: будьте, как дети…

– Но ведь я – католик, – произнес Джон, впервые за время этого продолжительного разговора улыбнувшись, – а вы, мистер Хартгейм, как я понимаю – протестант… И это ни в коей мере не мешало нам сойтись…

– Скажу более, – отвечал тот, – моя жена – католичка, кстати – ирландка… Очень даже возможно, что вы ее знаете.

– Я?

– Ну да…

– А почему я должен знать ее?

– Она, – не без гордости заявил Лион, – известная актриса. Она может быть знакома вам как Джастина О'Нил…

Аббат смущенно произнес:

– Извините, но я не отношу себя к театралам… Простите мое невежество, но это имя мне ничего не говорит. – Он виновато посмотрел на собеседника, после чего тихо добавил: – но, возвращаясь к нашему разговору…

Положив ногу на ногу, Лион обиженно буркнул:

– Да.

Затем, откашлявшись в кулак, начал:

– Христос открыл людям, что разделение между своими и чужими народами есть великий обман… Кому как не вам, аббат, это знать. И, познав эту истину, христианин, если он только, конечно, настоящий христианин, уже не может испытывать чувства недоброжелательности к другим народам…

О'Коннер в который раз за это время перебил собеседника:

– А если другие народы испытывают чувство недоброжелательности к моему – как быть тогда? Что тогда делать?

– Подождите, Джон, – отстранил его Лион, – я не закончил мысль. Так вот: он не может оправдывать, как он, может быть, делал прежде, дурные поступки против чужих народов только тем, что эти народы хуже его собственного. Христианин не может не знать того, что разделение его с другими народами есть зло, что разделение – это соблазн, и потому он не может уже, как делал прежде, сознательно служить этому соблазну. Такой христианин не может не знать, что благо его связано с благом людей не одного только его народа, а с благом всех людей мира; он знает, что единство его со всеми народами мира не может быть нарушено чертою границы и расположениями к нему правительств о принадлежности его самого к тому или иному народу. Он знает, что все люди везде братья, и потому равны между собой. И, понимая это, такой христианин не может не изменить все свое отношение с другими народами и с их правительствами. То, что представлялось прежде хорошим и даже высоким, возвышенным – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб блага всех людей, военные подвиги, – все это представляется такому христианину уже не высоким и прекрасным, а, напротив, низким и дурным во всех отношениях. То, что представлялось дурным и позорным: отречение от отечества, несогласие бороться против так называемых врагов, представляется ему высоким и заслуживающим восхищения. Если и может такой человек в минуту забвения больше желать успеха своему государству или народу, то не может он уже в спокойную минуту отдаваться этому суеверию, не может участвовать ни в каких тех делах, которые основаны на различии государств – ни в армиях, ни в таможнях, ни в сборе пошлин, ни в приготовлении снарядов или оружия, ни в какой-либо деятельности для вооружения, ни в военной службе, ни, тем более, в самой войне с другими народами… Ведь так или иначе, человек, понимающий смысл и назначение жизни, не может не чувствовать свое равенство и братство с людьми не только одного, но и всех народов, всего мира, – закончил Лион.

Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:

– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?

Джон, однако, заупрямился.

– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…

Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.

– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О'Коннер.

– Но ведь мы говорим не о патриотизме, точнее – не столько о патриотизме, сколько о тех последствиях, которые дает разделение на нации, – несмело возразил ему Хартгейм.

Аббат продолжал:

– Сам я, к сожалению, не наделен талантом убеждать, каким наделены вы… Но если скажу теперь, – он сознательно сделал ударение на этом слове, – если я теперь скажу, может быть вы, Лион, и поймете меня. Я стараюсь, чтобы вы поняли…

Он выпрямился так гордо, словно был судьей, его глаза не останавливались на фигурках прохожих, мелькавших на другой стороне улицы, видимо, ему просто не хотелось смотреть на этих людей.

Джон почувствовал, что пришло мгновение, когда он может ясно и четко заговорить о том, что всегда так остро мучило его, а затем мертвело и бессилело.

Не то, чтобы какая-нибудь новая мысль дала ему уверенность и ясность, нет, он весь теперь, выпрямившись в полный рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, какой-нибудь равнины, – он всей своей человеческой целостностью почувствовал это именно теперь.

Ведь с мыслями дело чаще всего обстоит особо: они являются как всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и живые моменты. Может прийти гениальное озарение, но все же оно увянет, погибая исподволь, как цветок.

Форма, может быть, и останется, а краски, аромат – исчезнут.

То есть: помнишь какое-то слово, и логическая ценность найденной случайно фразы полностью сохраняется, но она только вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче и лучше из-за нее.

Пока – может быть, через много-много лет – вновь не приходит мгновение, в которое мы видим, что все время совершенно не помнили о смысле своей фразы, хотя чисто логически, может быть, все было правильно.

Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по внешне освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью «причинности» и «следственности», – это еще не обязательно живое мышление.