Дело обстояло так, что парижские государственные врачи за два дня с момента взятия города немцами зарегистрировали триста восемьдесят четыре смертельных случая отравления без внешних признаков насилия; у всех этих мёртвых, которые, можно предположить, по собственной воле покинули пир жизни, чтобы избежать горького десерта унижений, оскорблений и мучений, врачи вырезали из печени кусочек плоти величиной с куриный глаз и отправляли его в стеклянной баночке в научную службу Судебной полиции. Леон Лё Галль и его коллеги должны были три недели работать, чтобы ликвидировать эту гору необработанных проб человеческих тканей, триста двенадцать раз проверяя их на присутствие цианистого калия, триста двадцать раз – на присутствие стрихнина, тридцать восемь раз – на крысиный яд и три раза – на яд кураре; только в одной пробе так и осталось невыясненным, при помощи чего отчаявшийся покончил с жизнью, и ни одна проба не дала отрицательного результата.

После напряжённого, но при этом бессобытийного, рабочего дня Леон отправился домой. На улицах было необычно мало машин, как будто было воскресенье, а не будний день, на тротуарах поток идущих с работы мужчин был не такой плотный, как обычно, и омнибусы ехали полупустыми; букинисты закрыли свои коробки, с тротуара перед кафе убрали столы и стулья и опустили решётки; книготорговцы и гуляющие, трактирщики, кельнеры и посетители – все исчезли; однако нигде не было видно ни уличных постов, ни танков, ни автоматов, казалось, что жизнь приняла свой стародавний, добрый французский ход – с тем маленьким различием, что на скамейках в парках и в прогулочных лодках теперь сидели только немецкие солдаты.

Деревянные, обитые железом ворота музея Клюни тоже были заперты. На пороге сидел, как обычно, персональный клошар Леона, которому он утром, как обычно, уже положил в шляпу монету. Леон приветственно поднял руку и хотел пройти мимо, но тут клошар воскликнул:

– Месьё Лё Галль! Пожалуйста, месьё Лё Галль!

Леон удивился. То, что клошар знал его имя, было непривычно и против правил игры; то, что он заговорил с ним, да ещё и кричал вдогонку, было просто неслыханно. Леон недовольно повернулся на каблуках и подошёл к нему. Клошар с трудом поднялся на ноги и сорвал с головы кепку.

– Пожалуйста, простите за назойливость, месьё Лё Галль, я задержу вас только на одну минуту.

– В чём дело?

– Я обнаглел, но что делать, нужда…

– Я же вам сегодня утром уже давал, вы не помните?

– Да именно поэтому, месьё, я прошу вас о снисхождении и позволил себе вежливо спросить у вас…

– Чего вы хотите, говорите прямо, давайте не будем терять время.

– Вы правы, месьё, время поджимает. Короче, я хотел спросить: завтра утром вы опять дадите мне пятьдесят сантимов?

– Что за вопрос!

– А послезавтра?

– Вы для меня не пустое место, но вы заходите слишком далеко. Может, вы пьяны?

– А на следующей неделе, месьё? Я и на следующей неделе, и весь месяц буду получать от вас ежедневно по пятьдесят сантимов?

– Ну, хватит, что вы себе позволяете! – Леон чувствовал себя осмеянным в своём надёжном добродушии и повернулся, чтобы уйти.

– Месьё Лё Галль, пожалуйста, ещё одну секунду! Я понимаю, насколько я беззастенчив, но если бы не нужда.

– Да в чём же дело, говорите уже.

– Ну как, ведь нацисты уже здесь.

– Я видел.

– Тогда вы наверняка знаете, что они сделали с нашим братом в Германии.

Леон кивнул.

– Вот видите, месьё Лё Галль, мне надо уехать, я не могу здесь оставаться.

– И куда же вы хотите уехать?

– На автовокзал Жорес, оттуда автобусы идут в Марсель и Бордо.

– И что?

– Если вы дадите мне ссуду из тех монет, которые вы предполагали дать мне в ближайшее время…

– Но это же… как долго вы собираетесь там пробыть?

– Как знать? Боюсь, что война продлится долго. Три года, а то и четыре.

– И на всё это время ты хочешь иметь свои ежедневные пятьдесят сантимов?

Клошар улыбнулся и поднял плечи, прося о снисхождении.

– Четыре года умножить на двести рабочих дней, это будет восемьсот раз по пятьдесят сантимов.

– Как скажете, месьё Лё Галль. Разумеется, меня бы спасла и гораздо меньшая сумма.

Леон потёр затылок, надул губы и внимательно разглядывал кончики своих башмаков. Потом он сказал, словно самому себе:

– Если подумать, я не вижу причины сказать тебе нет.

– Месьё…

Клошар выжидательно потупил взгляд и смиренно мял кепку. Леон тоже снял шляпу и смотрел по сторонам, как будто ждал, не выручит ли его кто из этого положения. В конце концов он снова надел шляпу и сказал:

– Завтра утром, незадолго до полудня, будь тут. Я принесу тебе деньги.

– Благодарю вас, месьё Лё Галль. А сами вы как? Что будете делать?

– Посмотрим, а ты поезжай в Жорес. Меня, кстати, зовут Леон, так меня называют друзья – называли, когда они ещё у меня были. А тебя?

– Меня зовут Мартэн.

– Очень приятно, Мартэн.

Двое мужчин пожали друг другу руки.

– Тогда до завтра, береги себя!

– Ты тоже, Леон, до завтра!

И потом – впоследствии никто из них не мог бы сказать, как это могло получиться, – они сделали шаг друг к другу и обнялись.

Возвращаясь домой, Леон удивлялся, как заметно сказывалось отсутствие мадам Россето. Перед дверью дома валялись окурки, голубиные перья и лошадиные «яблоки», во входном холле стояло вонючее мусорное ведро. Пять газовых баллонов загораживали путь на лестницу. Почта дня лежала на батарее отопления у заднего выхода, который вёл во двор – потому что некому было разнести её под двери квартир, а большинство жильцов бежали на юг.

Порт Лорьян, на борту вспомогательного крейсера «Виктор Шёльхер» 14 июня 1940 г.

Мой дорогой Леон!

Это я, твоя Луиза. Удивляешься? Я удивляюсь. Я себе очень удивляюсь, как сильно мне захотелось написать тебе, как только я узнала, что уезжаю из Парижа, и очень надолго. Вот уже неделя, как я всякую свободную минуту делаю для тебя сумбурные записи; здесь, я надеюсь, хоть какая-то упорядоченная чистовая запись, которая завтра или послезавтра отправится по почте.

Знаешь, я бы не сказала, что предыдущие двенадцать лет я непрерывно думала о тебе. В конце концов, в таком состоянии можно находиться не больше нескольких месяцев, в какой-то момент упираешься в пределы своих возможностей. Потом совершенно неожиданно наступает то мгновение – например, во время обеденного перерыва в процессе переваривания, – когда вздохнёшь поглубже и на всё плюнешь, и после этого живёшь себе, встречаешься с друзьями, по субботам ходишь в кино, а по воскресеньям катаешься по стране и заказываешь в каком-нибудь сельском трактире сосиски.

Как я живу с тех пор? Одно время у меня был кот по кличке Сталин, но он как-то поскользнулся на обледеневшем оконном карнизе, летел четыре этажа и напоролся на кованые пики ограды; в музее человека есть один парень с выражением лица, как у обезьяны с коликами в животе, он тараторит как водопад, считает меня дамой и в холодные зимние дни подстерегает меня с горячим чаем. Временами он пишет мне вежливые, недлинные любовные письма, и когда меня одолевают сомнения в смысле жизни, в моей женской привлекательности или в человечестве как таковом, он ходит со мной гулять и кормит меня шоколадом.

Я очень хорошо живу, я совсем не скучаю по тебе, понимаешь? Ты лишь один из многих пробелов, которые я ношу всю мою жизнь; в конце концов, я не стала ни автогонщицей или балериной, не умею рисовать и петь так хорошо, как мне хотелось бы, и никогда не смогу читать Чехова по-русски. Я давно уже не нахожу чересчур плохим то, что в жизни осуществляются не все мечты; а то бы очень быстро всё это стало слишком.

Со своими пробелами свыкаешься и живёшь с ними, они становятся частью тебя, и ты уже не хочешь с ними расставаться; если бы мне пришлось кому-нибудь описывать себя, то первым делом я упомянула бы, что не знаю русского языка и не умею крутить пируэты. И постепенно пробелы становятся твоими главными свойствами и заполняют тебя собой. И ты, тоска по тебе – или одна мысль, что ты есть, – всё ещё наполняет меня.

Как это может быть? Не знаю. К этому привыкаешь, это просто есть – и всё.

Тем больше я удивилась, когда я в такси по пути к вокзалу Монпарнас внезапно ощутила сильную потребность написать тебе и разволновалась как девочка-подросток перед первым свиданием. И ещё больше я удивилась, тихонько произнеся на заднем сиденье твоё имя, собираясь уехать от тебя очень далеко. Я ругала себя дурой и при этом всё же доставала бумагу и ручку, и потом во время бесконечной поездки на поезде в переполненном и жарком купе сюда, в порт Лорьян, я пыталась записать всё, что приходило мне в голову в связи с тобой.

Теперь я сижу на краю койки в моей каюте в инкубаторной жаре за тщательно запертой дверью с блокнотом на коленях и всё ещё не знаю, что тебе сказать. Или всё же знаю: всё и ничего, не больше и не меньше. Но одно я знаю точно: это письмо я отправлю в самый последний момент, когда почтальон будет уже уходить с борта, а машина будет стоять под парами, концы будут отданы, а я буду уверена, что мы уйдём в море и будет исключена всякая возможность, что меня вернут назад в Париж.

Вероятно, ты сейчас, если читаешь эти строки, стоишь на коврике перед дверьми своей квартиры и скребёшь свой плоский затылок. Я представляю себе, что консьержка передала тебе письмо, заговорщицки подняв брови, и ты на лестнице, не веря своим глазам, читаешь имя отправителя и правым указательным пальцем надрываешь конверт. Сейчас Ивонна покажется в дверной щёлочке и спросит, не хочешь ли ты войти. Её наверняка тревожит то, что ты стоишь перед дверью с конвертом в руках, может быть, она боится вести о чьей-то смерти или призывной повестки на войну, или что тебе отказано в квартире или в должности. И ты протягиваешь ей письмо, причём без слов, как я предполагаю, потом следуешь за ней в прихожую и закрываешь за собой дверь.

(Привет, Ивонна, это я, Маленькая Луиза из Сен-Люка-на-Марне, не беспокойся, причины для тревоги нет. Я пишу издалека и пишу намеренно на улицу Эколь, чтобы исключить всякую секретность).

Знаешь, Леон, я дивлюсь дипломатическому уму твоей жены, а ещё её мужеству, с каким она принимает твое дисциплинированное хорошее поведение. На её месте я бы давно уже послала тебя к чертям – разумеется, себе же во вред; твою положительность я бы не смогла выносить долго.

Ибо все двенадцать прошедших лет ты действительно вёл себя очень хорошо, этого у тебя не отнять. Ты никогда не подстерегал меня и никогда не пытался преследовать, никогда не звонил в банк Франции и не посылал мне на работу писем; при этом ты страдал так же, как и я, это я знаю точно.

Разумеется, это было бы ребячеством – тайком разыгрывать все эти маленькие ритуалы влюблённых, это не спасло бы нас и было бы для всех нас болезненно, и я бы на тебя сердилась, если бы ты не сдержал слово; с другой стороны, я иногда спрашивала себя, не сердиться ли мне на тебя за то, что ты так аккуратно, строго и безошибочно следуешь моему приказу о радиомолчании. Я, кстати, была не так послушна, как ты. Из маленького парка у Политехнической школы открывается хороший вид в твою квартиру, ты знал? Четырнадцать раз за последние двенадцать лет я разрешала себе поздним вечером стоять там и смотреть в твои освещённые окна – как внутрь кукольного дома; первый раз в тот же вечер после нашей общей поездки, второй раз в воскресенье, на следующий день, и затем с разными интервалами приблизительно раз в год. Это всегда было зимой, поскольку мне требовалось прикрытие темноты, даты я помню наизусть; последние восемь раз у меня был с собой бинокль.

Немного по-дурацки чувствуешь себя, прячась за стволом дерева и разыгрывая детектива, но благодаря биноклю я могла видеть всё: как трое твоих мальчиков играли в солдатики; щербины на месте выпавших зубов твоей Мюрьель, один раз даже красивую грудь твоей жены; потом новый стеллаж для книг, и то, что ты теперь носишь очки, когда мастеришь свои смешные поделки. Ты и твои смешные предметы, Леон! Мне кажется, что я тогда влюбилась в тебя немного и из-за них. Ржавые вилы, ветхий оконный переплёт и полупустая канистра бензина… в этом ты был неподражаем.

Впрочем, я никогда не стояла за деревом дольше четверти часа или двадцати минут, дольше было нельзя; кажется, всякий раз потом среди всех развратников и одиночек по Латинскому кварталу ходили слухи, что одинокая женщина слоняется ночью в парке. Один раз мне пришлось объяснять жандарму, что я делаю ночью в парке с биноклем; я отбрехалась от него орнитологией и наврала что-то насчёт того, что воробьи зимой ночами спят на деревьях, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и что за этим всегда кто-нибудь должен вести наблюдения.