Леон радовался тому, что дети были настоящими Лё Галлями. Конечно, у каждого были свои собственные, неповторимые черты, приобретённые с рождения; Роберт был светловолосым, Ив русым, а Мюрьель уже слегка брюнетка, один унаследовал миролюбивую флегматичность отца, второй – склонную к истерии проницательность матери, третья – дипломатичность, доселе неведомую в семье. Но плоский затылок был у всех троих, и все трое были дружелюбными бунтарями, и у всех троих уже с самого детства проявилась склонность к весёлой меланхолии.

Леон, глядя на спящих детей, припомнил своё личное заключение о бессмертии человеческой души, которое он скроил в результате опытных наблюдений, физического фундаментального анализа и теории вероятности. Основой его положения был очевидный факт, что люди не были бездушными машинами, по крайней мере в том, что касалось его детей, он мог дать руку на отсечение, что они совершенно точно с самого рождения были наделены душой.

Отсюда Леон, основываясь на законе сохранения массы, выводил, что эта душа не могла сотворить сама себя из ничего. Это, в свою очередь, означало, что она как цельность уже существовала либо до рождения – а тогда, пожалуй, и до зачатия – либо создавала себя из прежде неживых частиц или энергий в ходе возникновения человека.

Из этих двух вариантов, как он в итоге решил, убедительным является только первый; второй вариант – что у миллионов людей, ежедневно рождающихся на свет, душа всякий раз спонтанно образуется из доселе мёртвых частиц или энергий – был по теории вероятностей так же неприемлем, как если бы чудо возникновения жизни из мёртвого вещества свершилось не один – единственный раз в начале всех времён, а ежедневно повторялось миллионократно повсюду в мире в каждой дождевой луже и в каждой сточной канаве.

Когда забрезжило утро, Леон испуганно вскочил со своего кресла. Он побежал в булочную и принёс хлеб, потом поставил воду для кофе. Около семи часов он разбудил детей и приготовил им одежду. Потом взбежал на три этажа выше в мансарду, чтобы разбудить Мишеля, который никогда не слышал свой будильник. Снова вернулся на кухню, заварил кофе через фильтр, поставил подогреть молоко и намазал бутерброды.

В этот момент на улице в утренней тишине раздался скрип велосипедных тормозов. Послышались приглушённые голоса, потом стук женских каблуков по тротуару. Леон подошёл к открытому окну гостиной и выглянул на улицу. У подъезда стояло велотакси, рядом Ивонна. С того момента, когда он передал её на попечение медсестре в роддоме, не прошло и четырёх часов. Он сбежал по лестнице, бросился к ней через вестибюль, взял у неё сумку и приподнял уголок пелёнки со свёртка, который она держала в руках, чтобы взглянуть на личико.

– Всё на месте?

– Всё на месте. Два восемьсот, затылок плоский.

– Кто это?

– Маленький Филипп.

– Филипп – в честь маршала?

– Да нет же, просто так.

– А сама ты как? Всё хорошо?

– Конечно. Всё прошло легко.

– Всё равно тебе следовало остаться в роддоме. Дня на три-четыре. Отдохнула бы.

– Зачем это?

– Мы бы справились.

– Так я вас и оставила на вымирание!

– Что бы я без тебя делал!

– А я без тебя.

– Ивонна…

– Да?

– Я люблю тебя.

– Я знаю. И я тебя тоже, Леон.

– Идём наверх, а то молоко сейчас убежит.

Это вышло так внезапно так неожиданно и нечаянно для обоих, ведь они уже многие годы не произносили этих слов; может, именно поэтому они и прозвучали этим утром так свежо и неизбито, и не было в них ни натужности, ни фальши. Он обнял её за талию, и она понесла своего мирно спящего ребёнка – испытание их терпения ещё на пару лет и десятилетий – вверх по лестнице.

В последующие дни он также ходил в лабораторию, где уже почти год был занят работой переписчика, стараясь не сойти от этого с ума. Каждое утро в половине девятого на его столе лежала стопка из сотни вспученных, разбухших, размытых картотечных карточек, содержание которых он должен был расшифровать и перенести на новые белоснежные карточки. В конце рабочего дня, когда большинство кабинетов на набережной Орфевр были уже пусты, ординарец хауптштурмфюрера Кнохена делал обход и собирал копии и оригиналы.

Однажды случилось так, что Леон успел сделать только семьдесят или восемьдесят копий, потому что ему пришлось проверять то ли миндальный торт на мышьяк, то ли бутылку Кампари на крысиный яд; и он оставил на столе двадцать – тридцать нескопированных карточек, к которым ординарец подложил ещё семьдесят или восемьдесят, чтобы к утру их снова было сто.

Памятуя о детях, Леон теперь старался допускать не слишком много ошибок при переписывании. Какое-то время он пытался устроить необъявленную, недоказуемую забастовку, корпея над каждой карточкой как можно дольше: сначала прописывал текст карандашом, а потом обводил чернилами, перенося обстоятельное ученическое чистописание на бумагу.

И хотя ему удалось таким образом понизить производительность до двадцати копий в день, от ученического чистописания у него начались спазмы, а от медлительности ему стало скучно; через несколько дней утомительного безделья он снова дал себе волю и вернулся к естественному темпу работы.

Однако арабский мокко, который по приказу хауптштурмфюрера Кнохена ему доставляли со зловещим постоянством, Леон не пил; он убирал нераспечатанные чёрно-бело-красные упаковки по четверть кило в шкаф, где хранил и итальянскую кофеварку. Настольную лампу он поставил на подоконник у своего письменного стола, а после того, как хауптштурмфюрер не показывался целый месяц, совсем убрал её и вернул свою, нашедшуюся на чердаке, коптилку.

Но всё снова изменилось солнечным утром позднего лета, после ночного ливня. По пути на работу Леон пинал каштан по блестящей мостовой и смотрел наверх на уборщиц, которые в открытых окнах орудовали метёлками; на мосту Сен-Мишель он поднял последний каштан и, размахнувшись, швырнул его в Сену; а свернув на набережную Орфевр, он просто ради удовольствия пробежался пару метров.

Когда он пришел в лабораторию, то увидел на своём столе новую лампу Сименс, старая коптилка исчезла. Леон поискал во всех углах, вышел в коридор, посмотрел налево и направо, почесал затылок и наморщил лоб. Потом вернулся за свой письменный стол, взял верхнюю карточку из стопки и приступил к работе.

Его опасения подтвердились только к вечеру. Вернувшись из туалета, он застал в своём кресле хауптштурмфюрера Кнохена. Тот сидел, подперев лицо кулаками, и выглядел обессиленным и уставшим от забот.

– Что вы там стоите? Входите, Лё Галль, и закройте дверь.

– Добрый день, господин хауптштурмфюрер. Давно вас не видно.

– Оставим этот спектакль. Мне не до игр. Мы взрослые мужчины.

– Как пожелаете, хауптштурмфюрер.

– Штандартенфюрер, меня повысили в звании.

– Поздравляю.

– Я здесь, чтобы вас предостеречь, Лё Галль. Вы снова устраиваете саботаж, я этого так не оставлю. Берегитесь, я вас предупреждаю.

– Господин штандартенфюрер, я делаю всё, что…

– Оставьте эту болтовню. Разумеется, вы слишком трусливы для настоящего саботажа, вы лишь слегка играете в движение Сопротивления, от этого никому ни холодно, ни жарко. Вы хотите, чтобы ваша совесть была спокойна, поэтому специально делаете ошибки, как школьник. Я бы на вашем месте постыдился.

– Господин штандартенфюрер, позвольте мне быть с вами откровенным.

– Пожалуйста.

– Я бы на вашем месте тоже постыдился.

– Ах да?

– Вы приходите и строите из себя сильного мужчину, зная, что за вами надёжное прикрытие танков и гранат.

– Но за мной и в самом деле танки и гранаты.

– Если бы вы были на моём месте, а я на вашем…

– Как знать, Лё Галль. Факт тот, что прошлой осенью, когда вы натерпелись страху за свою дочурку, норма допущенных вами ошибок снизилась до восьми процентов. И вот прошла пара месяцев, девчонка писается, видимо, лишь через раз, и вы опять за своё, позволяете себе уже четырнадцать процентов.

– Я не нарочно…

– Молчать! Хватит разглагольствовать. Это ещё не семьдесят три процента, но всё к тому идёт. Раз уж зашла речь: чем вам помешала эта лампа? Что она вам сделала?

– Лампа как лампа.

– Вам не нравится, что он от Сименса, так?

– У меня чувствительные глаза, яркий свет меня слепит. Старая лампа…

– Молчать! Лампа будет стоять где стоит. Это моё последнее предупреждение.

Кнохен вздохнул и закинул сапоги на стол.

– Господин штандартенфюрер, позвольте задать вам один вопрос.

– Что?

– Почему я?

– Что «почему вы»?

– Я единственный здесь, кого вы снабжаете новой лампой и кофе.

– Вы что, проводили опрос?

– Почему я, господин штандартенфюрер?

– Потому что вы единственный, кто делает эти глупости.

– На всей набережной Орфевр?

– Вы единственный из пятисот служащих, кто строит из себя героя. А сейчас сделайте мне кофе, я устал. Крепкий, если можно.

– Как вам будет угодно…

– Прямо сейчас.

– Через фильтр или мокко?

– Мокко. Оставьте меня в покое с вашими военными помоями. И возьмите кофеварку, а не этот вашу несчастную фильтрашку.

– Да вот только…

– Что?

– Тот кофе Мокко, что мне доставляют по вашему приказу, не помолот.

– И что?

– Здесь нет кофемолки.

– Так воспользуйтесь ступкой, чёрт возьми! Такого-то добра у вас должно хватать, это же, в конце концов, лаборатория. И оставьте вы, наконец, ваши женские интрижки.

Штандартенфюрер наблюдал за тем, как Леон открыл шкаф. На верхней полке аккуратно в ряд стояли две или три дюжины круглых чёрно-бело-красных банок кофе. Штандартенфюрер вздохнул и покачал головой, потом сцепил руки на затылке и стал смотреть поверх своих сапог в окно.

Леон растолок горсть кофейных зёрен в ступе, залил воду в основание кофеварки, а кофе засыпал во вставную воронку, навинтил верхнюю часть кофеварки на нижнюю и поставил на горелку, открыл газ и чиркнул спичкой. Пока вода нагревалась, он приготовил блюдца, чашки и ложечки и поставил на стол сахарницу. Закончив со всем этим, ему больше ничего не оставалось делать, и он подошёл ко второму, дальнему окну и стал смотреть на Сену, которая равнодушно текла мимо острова Сите как и сто или сто тысяч лет назад. Иногда он чувствовал на себе взгляд Кнохена, а иногда и сам искоса наблюдал за штандартенфюрером. Прошла целая вечность, прежде чем кофеварка заклокотала через подъёмную трубку.

Когда Леон наливал кофе, Кнохен убрал сапоги со стола, подпёр подбородок правой рукой и разглядывал Леона. Потом сказал:

– Мне жаль вас, Лё Галль. Лучшие всегда непокорны, как показывает история даже на самый поверхностный взгляд. Именно непокорность отличает особенных от обычных, не так ли? Но, к сожалению, мы оба живём не в истории, а здесь и сейчас, и настоящее показывает: то, что в историческом плане, возможно, и представляется значимым, чаще всего, к сожалению, просто банально. Мы здесь не для того, чтобы делать историю, а для того, чтобы копировать эти проклятые карточки. И поэтому вы меня сейчас послушаетесь и больше не будете делать ошибок, и проклятая лампа останется на вашем письменном столе, именно на этом месте и ни на каком другом, и вы её не сдвинете даже на десять сантиметров, не испросив на то моего разрешения. Вы меня поняли?

– Да.

– Эта лампа от Сименса, Лё Галль, привыкните к этому. Она останется стоять именно на этом месте, и вы будете ею пользоваться. Вы будете каждый день включать её, приходя на работу, и выключать, возвращаясь домой. Понятно?

– Да.

– Хорошо. А сейчас садитесь и пейте со мной кофе.

– Как вам будет угодно.

– Так точно, мне так угодно. И ещё мне угодно, чтобы отныне вы пили мокко каждый день. Что вы имеете против мокко? Вам не нравится вкус?

– Вкус, конечно же, отменный.

– В ближайшее время, Лё Галль, вам придётся пить чертовски много мокко, чтобы наверстать невыпитое. К тому же бунтовать больше не имеет смысла, мы скоро закончим с переписыванием.

Двое мужчин молча допили кофе, потом Кнохен встал, слегка кивнул на прощанье и ушёл. Леон убрал чашки в раковину, поразмыслил немного и ту, из которой пил штандартенфюрер, выбросил в урну.

Три дня Леон думал, как ему избавиться от мокко. Итальянскую кофеварку и чашку он оставил немытыми возле горелки, чтобы в случае чего притвориться, что свой ежедневный мокко он уже выпил; на самом деле, он продолжал пить свои отдающие дровами военные помои.