Он не понимал. Почему нет остановки? Если убить плохих и оставить хороших? Каждый человек в состоянии понять, кто хороший, кто плохой. Оставить хороших! Это же так прекрасно ясно!

Отец же сказал третье: все люди на свете нужны, и не этому дураку Никифору определять, кому жить, кому помирать, кто плохой, а кто хороший.

Мать их была умней всех. Она тогда увидела самое главное – он влюбился в девушку, в которую ему влюбляться нельзя. Она повела его далеко, в кукурузные заросли, посадила рядом с собой на теплую землю. Невероятная мать, только что схоронившая двоих детей, она стала говорить с ним о любви. Сначала он вскочил, возмутился, застыдился.

– Да ладно тебе, – сказала мать. – Она очень славная! Очень!

Она столько сказала о барышне прекрасных слов, она столько отыскала в ней достоинств, что он даже испугался – как это может быть для него? Получалось, что любил он нечто недосягаемое и такое от него далекое, что любить это, конечно, можно, а вот приблизиться нельзя.

– Ты люби ее, люби, – говорила мать, – всю жизнь люби… А приведешь в дом совсем другую, она будет на нее похожа, но будет и ко двору…

Он никогда не забудет облегчения, какое испытал в этот момент. Он уже стал задыхаться от недосягаемости красоты и ума, и нечеловеческих достоинств, он понял, что ему рядом с барышней не то что стоять, дышать нельзя, – нечем! – а мать возьми и пообещай ему красоту, с которой вполне можно дышать рядом.

С земли мать поднялась тяжело, постояла и снова села, и заплакала горько, видимо, сразу обо всем. Он гладил ее по спине, первый раз в жизни, как взрослый сын, как уже защитник, и в таком новом для себя состоянии ему уже окончательно и с полной ясностью пришло даже не понимание – ощущение, что мать абсолютно права, что красивую помещичью девочку он, конечно, любит, но…

Когда барышня пришла к ним в очередной раз, он вдруг заметил мелкие прыщики на лбу и носу, и нечистые ногти, а в их беспросветной бедности чистые ногти ставились выше любой чистоты, как же она не знает об этом?

Долго потом мечтал, как будет объяснять правила любви и выбора своим детям, но случая такого так и не представилось. О чем говорить с Ниночкой, если Ваня Сумский был футболист и гуляка и больше никаких отличительных признаков не имел, но Ниночка сказала: все. Он – и никто больше. А этот, запакованное в форму мурло, работающее по профессии Уханева, которого привела потом Леля? Или поблядушка, которая едва не окрутила дурачка Колюню? Какой там разговор о выборе! Все это надо было бы выжигать каленым железом и гнать с порога, гнать, но уже наступило время, когда никто не слушал родителей и никто ни за кого не отвечал. Если бы еще Нюра была ему союзница, но она как-то сразу всему покорилась. На Ваньку Сумского глянула с отвращением, а сказала так:

– Хай живут!

И на Лелю, и даже на эту Колюнину выдру, на которой места для пробы не было. Все Нюре было – хай! Дохайкались до Сталина и Гитлера, так он говорил своим пчелам. С ними со временем у него и стали происходить главные разговоры.

Сидел в шляпе с сеткой на том самом чурбачке, который хотел когда-то отпихнуть ногами, и рассказывал пчелам все про все. Издали видно не было, что старик сам с собой разговаривает, только пчелы и Лизонька про это знали. Лизонька в малине играла, странная такая девочка, тоже играла в разговоры. Старый и малый бормотали что-то, только им известное.

– Гитлер не сегодня-завтра придет, – объяснял старик пчелам. – Конечно, немцы порядок любят. В смысле хозяйства это, может, даже и на пользу. Дороги построят, дома, колхозы ликвидируют… Но на черта нам этот немецкий порядок? Мы и сами смогли бы… Немцы – народ нам противопоказанный. Быть большому кровопролитию… А одну хорошую большую бомбу немцы могли бы бросить в цель. Но это трудно, те ведь наверняка попрячутся, а значит, опять пропадай простой человек. Нас ведь, если чужой тронет, тут мы без спуска… А свои могут мордовать хуже, чем любой лютый враг. Такие мы стали.

– …И была у принцессы коса, – рассказывала Лизонька, – длинная-предлинная, никто не знал, где кончается. Только тот мог на ней жениться, кто косу до конца расплетет. А никто не мог! Никто! До середины не добирались, запутывались. И тогда принцесса рубила своим женихам головы. Она была, конечно, добрая, но и злая тоже. Как столетник, колючий и полезный. И тогда пришел Иван-дурачок. Подошел к принцессиным волосам, она ждет, думает: вот бы ему повезло, очень он красивый, я хочу за него замуж. А Иван-дурачок достает тихонечко ножнички, чтоб никто не видел, чик-чик-чик – и отрезал косу возле самого затылка. Закричала принцесса не своим голосом, а коса ее лежит на полу, как миленькая, и сама собой распускается, распускается, на волосики распадается, и все они по сторонам, как змеи, расползаются. Через минуту косы как и не было, а принцесса стоит стриженая, некрасивая. Иван-дурачок посмотрел на нее и сказал: «Фу! Ты мне и даром не нужна!» Заплакала принцесса и пошла бродить никому не нужная, сиротиночка бескосая.

…Где-то там, в неизвестности смыкались слова деда и внучки, находила принцесса стариковскую бомбу, которая без нее в цель попасть не могла, а может, Иван нашел лучшее применение своим ножничкам и шел на спасение глупого народа, который от своих может терпеть до бесконечности сил.

Приходила баба Нюра, приносила старику кислого квасу из погреба, а Лизоньке теплого козьего молока от малокровия и для общего укрепления организма. Старик и внучка отвлекались от своих мыслей с неудовольствием, они еле-еле терпели эту бестолковую бабу Нюру, которая приходила всегда на самом интересном месте мысли. Дрожал Нюрин уголок рта, когда она смотрела на старого и малую, сердце ее мучилось печалью, страхом за них, за всех детей. И по суеверию темному ругала Нюра их всякими словами. «Ах вы, паразиты, ах, паразиты! Засели тут в малине и шу-шу и шу-шу… Сильная от вас польза получается».

И уходила будто бы сердито, човг-човг растоптанными туфлями по земле, човг-човг…

4

Немцы вошли в их поселок, когда старик молча сидел на своей пасеке уже несколько дней, повернувшись спиной к западу. Именно там гремело и ухало, оттуда шли эвакуированные коровы и бежали перепуганные люди. К этому моменту старик в силу державы верить уже перестал. Победить – победим, такого, чтоб немцу уступить, конечно, не будет, но жилы порвем насмерть, жилы людей, потому как, кроме жил, нечего против немца поставить. Представлялось, что будет не только много крови – много дури, и от этого болело сердце. Перед самой войной возникло противное слово – форпост, куда входили дети, а выходили барабанщики. Лизонька была маленькая, но ведь такое не остановишь, подрастет – думал – и тоже ударит по барабану. Ну, ладно, они считают это музыкой. Пусть… Но ведь хороводят во всех этих новомодных делах совсем уж никчемушные люди. Он в свое время осуждал Никифора за резкость в суждениях о будущем его детей. Тоже! Придумал бросить племянников на черные исправительные для их ума работы. Но, по сравнению с нынешними, Никифор был просто святой человек. Во-первых, допрежь всякого дела он думал, мучался мыслью. Можно сказать, что размышления и мука сильно влияли на организм – вон он какой был худой и черный. Так вот, нынешние вожаки с тела не спадали, ни-ни! Они были крепкие и налитые (смотри Уханева). Но самое главное – в конце концов, дело не в человеческом весе – они не соображали. Ну, ни в чем! У Дмитрия Федоровича даже возникала мысль, почерпнутая из неизменного источника – из Гоголя: они – эти форпостовцы чертовы – не просто не знали, где право, а где лево, они знать этого не хотели. По их жизни неважны были ни стороны света, ни верх и низ, ни, тем более, вещи более тонкие, требующие проникновения в суть. Сути для них не было вообще. Была колом организованная и на попа поставленная жизнь и таким же ломовым, дурьим способом развязанная война.

К ее началу как раз надумали достраивать их улицу, и за его домом в одночасье, на этом самом энтузиазме – топливе социализма (Дмитрий Федорович называл его пердячий пар) – поставили три фундамента. Они сейчас уже прилично заросли, потому что между всяким началом работы и ее концом в современной жизни пролегал неопределенный предел. Это могло быть сколько угодно времени… Фундаменты поставили назло фашизму, разгулявшемуся в Европе – этой глупой старой земле, которая жила уже без понятия, как стрелять в цель, пребывая в шоке после той, первой войны. А вот в их поселке мишени висели на каждом шагу, противогазы всем были выданы под расписку, и дети под звуки палочек без ума рыли окопы, можно сказать, вдоль и поперек. Кому какое дело, что от такой перерытости ни пройти было, ни проехать, зато крику! Лопату – на плечо! Иногда хотелось собрать семью и уйти куда глаза глядят, но понимал – глупая мысль. Идти некуда. Так вот в бессмысленности вырытых окопов и заросших фундаментов во время войны увиделся смысл. Дмитрий Федорович сообразил, что танком теперь к его дому не подойти, потому как фундаменты были глубокие, но одновременно и прилично торчали из земли. Это значит, что и на случай артиллерийского обстрела они годились, не пионерские окопы. Но пока Дмитрий Федорович на пасеке соображал, как спасать семью, немцы вошли к ним без единого выстрела. То есть ни они, ни в них; что называется, дали-взяли без боя. Вроде как и хорошо, а с другой стороны, где же ты, дорогой товарищ Уханев, вооруженный до зубов? Где? И кто же теперь немцу что противопоставит?

Немец же к ним пришел нахальный и глуповатый и, как ни странно – нестрашный. Как потом выяснилось, это были не немцы вовсе, а итальянцы и румыны, все сплошь деревенские ребята, а немцы были вкраплены в этот интернационал для скрепления состава, потому как без них итальянцы тут же бы все переженились, а румыны поменяли бы оружие на какое ни есть барахло, так оно, конечно, все и происходило, но при наличии фрицев и гансов не в той степени, чтоб уж совсем развал. Но – и это важно – такая нестрашность чужой армии не спасала от четкости и деловитости (как быстро они насобачились) законов самой оккупации. Перепись евреев и коммунистов, организация орднунга, аусвайсы там всякие, с этим все было очень организованно. И потому, глядя на такое почти мирное осуществление фашистских задач, думалось: ну, хорошо, это вы тут такие, где против вас даже хлопушки не было, а какие ж вы там, где стреляют и где вашим противостоят наши? Не везде же одни Уханевы, которого как корова языком слизала. Один вагон для эвакуации начальства к ним был подогнан непосредственно по той самой ветке, по какой бегала рабочая «кукушка». Уханев был главным в организации спасения райкомовских работников, и еще на его счету был подвиг взрыва водокачки. Дело это было подлое по отношению ко всем оставшимся людям, где теперь воду брать? Нельзя же, имея в виду гибель от жажды врага, мимоходом поубивать и своих? Хорошо, что кое-где сохранились колодцы, и хорошо, что немцы, себя любя и жалея, починили водокачку, а так неизвестно, что пришлось бы делать, в их краях с водой всегда было напряженно.

Но есть, есть в нашем народе одна черта. Мы сто лет будем терпеть своего тирана и убийцу, а оккупанта, пусть даже давшего воду, на дух не вынесем, и будет ему от нас от всех полное поражение. Во веки веков, аминь. Такие мы люди. И, повторяю мысли Дмитрия Федоровича, свой может мордовать нас как угодно. Так вот оглянуться люди не успели, как у этих полудохлых в военном смысле румыно-итальянцев стало то там, то сям трещать и рваться, и пошли одна за другой диверсии, и даже голубенькие листовочки на оборотной стороне плакатиков по технике безопасности «Бей немецких оккупантов!» стали появляться на столбах и штакетнике. То, что одной из жил сопротивления окажется старшенькая, Ниночка, Дмитрия Федоровича потрясло до глубины души. Встряла дочка в какой-то отрядик, клепали они там эти самые неказистые листовки, дурье молодое, против немецкой организованности прежде всего пошли чернилами… Но и не понимать силу этих возбуждающих чернил Дмитрий Федорович не мог. А раз так – прикрывать дуру и их отрядик надо. Именно тогда недобро загоготала улица – старик, оказывается, немцам рад! К советской власти всю жизнь сидел в маске и вперед жопой, а тут накомарник снял и вступил с врагом в разговоры. Кур-кур, мур-мур… Вогин? Нах куда прете, и так далее… Разговористый оказался дед, ручкается с немцами, млеко от хорошей козы Катьки предлагает… Кто ж знал, что в это самое время лихие подпольщики на его пасеке картинки рисовали «Гитлер капут». Старик им шалаш освободил, в котором любил лежать, когда приходила в его тело какая-то странная, тянущая к земле истома, и тогда ничего не хотелось, как лечь спиной прямо на голую холодную землю, чтоб впились острые колючки в спину и потянуло из глубины земного шара теплом и холодом сразу. Кто не верит, пусть так ляжет навзничь, без мыслей, без всего, чтоб одномоментно ощутить себя неделимой и бессмертной частью всего сущего.

Так вот, в шалаше молодежь боролась с фашизмом, а старик заговаривал фашизму зубы во дворе под яблоней. Враги, что стояли у них на постое, были совсем мелкого калибра. Один оказался художником, все рисовал Лизоньку, и выходила она у него на листах глазастой и длинноногой обезьянкой