Дорога мимо сельских гостиниц, дорога долины Шеврез, замков Луары, детская радость Доры, прыгающей по крышам Шамбора. Швейцарские дороги с их туннелями, слепящие дороги Италии. Прохладная дорога вдоль Рейна, между Франкфуртом и Бингеном, там, где мощная река выгибается и поворачивает. Прекрасная Германия, не-правда-ли, но всегда и везде эта великолепная и необъяснимая Италия. Ехали никуда, ехали просто чтобы ехать, чтобы приехать все равно куда, и оттуда отправиться дальше. Молчание Доры, молчание до-, молчание до радости, до всего. Дора — белая клавиша, Дора — клавиша черная. До и ре, до, до диез, ре, тон-тон-полутон. Дора Черная, а еще синяя и сумрачная, а еще безумная, как и я сам, во всяком случае, посланница алхимии, вышедшая из большой деревенской библиотеки, из глубин времени опасного, заповедного, раскаленного докрасна.


Что всегда поражало меня по возвращении — после того, как Цезарь своим неистовым танцем продемонстрирует свое обычное возбуждение, — так это огромная немота комнаты с книгами. Она, казалось, ждала нас. Несколько веков, слившись в один, дремали там, словно в недрах спящего вулкана, переплетенные тома, манускрипты, рецепты колдовских снадобий, гравюры, литографии, эстампы, виньетки, в большей или меньшей степени пожелтевшие листы («умоляю, вот с этим поосторожнее»), на которых когда-то останавливались взгляды, останавливались, да так и остались. Дора ничего не рассказывала ни о своем умершем муже, ни об обстоятельствах, при которых собрал он все эти сокровища. Может, унаследовал? Сам он когда-нибудь брал их в руки? Не похоже, чтобы это ее интересовало. Также она ничего не говорила, разве что иногда что-то проскальзывало невзначай, о своей дочери, о которой я знал только, что она учится на биологическом. Она, Миранда, в этот загородный дом не приезжала, у нее была своя жизнь, в Париже. Итак, вот расклад: умерший муж, кардиолог-эрудит, женщина-адвокатесса не без средств, дочь с шекспировским именем где-то в биологических лабораториях, влюбленный пес по имени Цезарь… Вот карты, из которых нужно составить повесть, что могла бы быть фантастической, не будь она вполне реальной. В действительности фантастика — это реальность и есть.

Как все женщины, Дора время от времени начинала жаловаться на подступавшую старость. Вот тут она становилась комичной, а сам я должен был изображать клоуна, чтобы ее развеселить. Но клоуном я был потрясающим, она тоже, и тучи покидали ее небосклон довольно быстро. Она серьезна, волнующа, вновь серьезна, забавна, волнующа. Жизнь желания не имеет никаких оснований для старости. И потом, как можно быть «старой» в сорок лет, когда выглядишь на десять лет моложе? Когда бежишь босиком по летней траве, в грозу, спустив с поводка своего пса, беснующегося рядом? Когда занимаешься любовью под дождем, прислонившись спиной к огромному дубу, бросая вызов молнии, призывая ее себе на голову? Другую Дору я вижу по утрам, неожиданно прямую и тоненькую, черные брюки и белая блузка, адвокатская мантия, наброшенная на плечи, в руках кожаный портфель, набитый бумагами, Закон в действии, маленький жест прощания перед уходом, до вечера. Потом наступал вечер, мы пили, слушали музыку, я снова ненадолго отправлялся в библиотеку, поджидая ночь, зарывшись в книги, слушая, как она понемногу отвоевывает пространство вокруг дома, между деревьями. Я поднимался в ее комнату. Она все еще работала внизу, я раздевался, проскальзывал в широкую кровать, иногда засыпал, прежде чем она находила мой член и мой рот. Это были минуты удовольствия в темноте, удовольствия самого долгого и самого полного, самого целомудренного и самого бесстыдного, удовольствия шепотов, вздохов, непристойных слов, передача другому своей личности, жестокий опыт. Побудь немного мужчиной, дорогая, или давай станем двумя женщинами, двумя очень жадными женщинами. Опять дыхание, обволакивание, и, как два вампира, пьем чужую кровь и чужое дыхание. Она взялась бы в суде представлять сторону Содома (ведь, в сущности, Общество — именно это и есть), снова начинала задыхаться, чтобы перевести дух в Гоморре (словно случайно, в Библии ничего об этом нет). Чтобы мужчина смог дать ей ощутить себя настоящей женщиной, это что-то потрясающее, говорила она, во всяком случае, такое бывает не часто, и надо было расценивать это как комплимент. «Женщина без присущих ей недостатков? — Что-то в этом роде». Я же считал, что она обладает всеми достоинствами мужчины, но без его пороков (бесконечное пережевывание всего, агрессивность, детские капризы, одержимость карьерой). Наши мужские грани ладили прекрасно, женские тоже, итак, нам было хорошо вчетвером, не вдвоем и не одному, старые преграды ребяческой иллюзии. Вчетвером на китайский манер: твое ян, мое инь; мое ян, твое инь. Иудео-греческое согласие, кажущееся невозможным, представшее в неожиданном азиатском обличье. Будущее, так сказать.


Дора — это первая буква алфавита, А и не-А, я и не-я. Дора совсем другая и, в то же время, абсолютно такая же. Попытайся полюбить себя, как постороннего, твоего чужого, как твоего ближнего, ведь чужой тебе ближе всего. Пусть ближний не будет обижен. Ты сможешь показать ему, что ты любишь его больше, чем сам он любит себя, и защищать его, виновного, перед Законом. Если Правосудие должно быть едино для всех, так это потому, что дальше и сильнее всякого Другого, есть это Единое.

Я — это Другой? Я его люблю. Пропаганда понятия Другой — это лицемерный способ пропагандировать ненависть под предлогом любви. Для начала, если, конечно, ты на это способен, полюби самого себя. О нет, нет, ты не любишь себя, я же вижу.

В один прекрасный день появится новая наука — это будет наука о всевозможных идентичностях и сближениях, наверное, ее назовут Идентология. И решающими станут всякого рода ощутимые проявления — истинные или ложные вибрации, проблемы голоса и атомов. Свободный выбор среды обретет значение, которого не имел прежде. Покончено с недомолвками, напротив, все станут понимать друг друга с полуслова, в худших, как и в лучших проявлениях, благоприятствуя себе или питая к себе отвращения, прекрасно осознавая, что за всем этим стоит. Никаких криков и кризисов, дистанция безразличия или же полное согласие. Игнорируйте меня или обнимите. Любой обнаружит, с чувством страха или головокружения, что в прежние времена вокруг него не было ничего, кроме препятствий, оглупления, промедления или саморазрушения, воровства, отступления, ожесточения, желания сбежать или умереть, стена неправильного понимания. Но все может быть наоборот: ободрение, возбуждение, радость, восторг. Все за или все против — никакой середины. Скажете, что любое за, в конечном итоге, превращается в против? Стало быть, это было ложное за, и вы знали это, даже если и не желали знать. Перейдите на другую сторону тротуара, поменяйте квартиру, друзей, мужчин, женщин, страну, язык. Бесполезно объясняться, не нужно ничего формулировать, менять тему разговора, здесь необходима произвольность, подобно генетическим последствиям, которые проявляются медленно и постепенно, как плетется и распутывается нить долгой истории, неподвластной никакой логике. Причины зарождения желания следует искать в области обоняния: испарения, дым, роса, волны, частицы, необъяснимые влечения или отвращения, тонкие запахи, ноздри и острая металлическая пластинка воздуха. Не упорствуйте в своем отрицании роли носа, именно он первым зародился во чреве природы, он древнее всех прочих тканей, это орган священный. О вы, страдающие насморком сердца, чувств, идей, слушайте, что я говорю. Сморкайтесь! Прочищайте нос! Нюхайте! Решайтесь! Рубите с плеча! Расходитесь или сближайтесь, только не надо этих уловок, разглагольствований, псевдодеятельности!

«Я не могу это почувствовать». «Я это хорошо чувствую». «Я плохо себя чувствую или я хорошо себя чувствую». Ах да, надо признать, это джунгли в чистом виде. Поэтому наука идентология должна иметь свои тесты. Признание носом должно предшествовать зарождению отношений между людьми. Вот пример: «Я совсем вас не чувствую, но давайте сделаем так-то». Или: «Не стоит настаивать, я вас на дух не переношу». Или вот: «Нет смысла отрицать: суждения носа оказываются всегда взаимны». Или вот еще: «Вы правы, но мой нос говорит мне, что вы виноваты. Следовательно, вы виноваты».

— И ваш нюх никогда вас не обманывает?

— Никогда.

— Ни разу?

— Ни разу. Просто иногда на это не обращаешь внимания, предпочитаешь забыть. Как будто кто-то говорит: не доверяйте тому, что советует вам нос, а ведь если что и является самым верным и безошибочным, так это именно нюх. Взгляд порой обманчив, но только не нюх. Не бойтесь открыто признать выводы, к которым приводит вас ваше обоняние. Это поможет избежать стольких разрушений, бессмысленных препирательств и словопрений, радостных часов жизни, потерянных из-за скуки, удушья, зависти. В сущности, нет на свете большего счастья, чем остаться с носом. Беспристрастный ум счел бы такое счастье абсолютным. Выше носа не прыгнешь. Миром правит нос, этот Купол храма. Пора признать это и перестать лгать.


«Ты меня чувствуешь? Ну и как? Хорошо?» Иными словами, от меня к Доре, сразу, с первого мгновения: «Моя кожа подходит тебе? А мой запах? Мой член? Его размеры? Внутренние и внешние ощущения? Ну, тем лучше, продолжим. Если же нет, хватит, довольно». Интересно, почему после этого бардака чувствуешь себя таким чистым, таким отдохнувшим, таким отмытым? Только что удалось убедиться, до какой степени получилось избежать всех этих жалких ночных сделок, сговора любовников-лжецов, проституции повальной, всегдашней, постыдной, зачастую бессознательной и сокрытой. Безнравственные замужние женщины, изнасилованные матери семейств, подавленные крики, задушенный плач, вся эта тяжкая глыба мстительной покорности, отравляющей вечера…

Разумеется, впоследствии у Доры были свои приключения, у меня свои. Но ничто не заставило нас отклониться от той оси между нами, что являлась образом свободы. «Свободная любовь» — это старое французское выражение, вызывающее страх у полиции нравов. Свободная любовь между мужчиной и женщиной, давайте понимать друг друга, я настаиваю. Необходима пропасть, бездна, расхождение во мнении, несходство интересов, многовековой смертоносный заговор, биологическая несовместимость, тонны ниспровергаемой литературы, полнейшая сумятица в конституционных органах, армии, магистратуре, политике, финансах. Церкви, кланы, секты, партии, семьи. Не отыскать в мире двух существ, более божественно одиноких, чем двое влюбленных под небом. И это для них отнюдь не повод кончать самоубийством.

— Ты хочешь умереть?

— Не очень. А ты?

— Совсем нет.


Самоубийство, впрочем… Я вновь вижу одно из наших собраний на чердаке, в доме неподалеку от набережной, в ту, наэлектризованную эпоху. Один из наших друзей только что пустил себе пулю в голову. Какой-то бородач пролетарского вида, великан, бросает походя: «Самоубийство это контрреволюционный акт». Едва успел он закончить фразу, как кулак Франсуа крепко заехал ему прямо в физиономию. Тот тип свалился со стула, поднялся, весь в крови. Все ожидали, что начнется потасовка, но он ничего не сказал и покинул комнату. Тягостное молчание (вот уж про это нельзя было сказать, что оно — золото), затем Франсуа: «Ну так что у нас насчет университетов»? Завяжись между ними обычная драка, Франсуа не продержался бы и трех минут. А я думал о прошлой зиме, о револьвере Бетти, о криках квартировладельца. Этот аргумент в виде кулака в физиономию мог бы быть посвящен и моей памяти. А теперь была Дора, дом, комфорт, уют. Так что перелом может произойти внезапно. Некая сила подает сигнал, неожиданно появляется поддержка, образуется союз, на который не рассчитывали, нет ничего фатального, ничего бесповоротного.

С самого начала Дора ни о чем меня не расспрашивала: ни откуда я, ни куда, ни чего я хочу. Она довольствовалась поступками, жестами. Женский реализм. Так — значит, так. Тебе было хорошо, мне было хорошо, ты мне нравишься, завтра мир станет другим. Приобретенный инстинкт, привычная уверенность в суждениях. Я по отношению к ней всегда оказывался слишком нетерпеливым или слишком медлительным, слишком напряженным или слишком снисходительным. Она же каждый раз всегда попадала в цель: не целясь, просто так, срок в срок.

Однажды я спрашиваю: «Ты не боишься смерти? — Нет, а ты?» Я говорю, что не знаю. На самом деле боюсь, очень боюсь, никак не могу представить себе, как все они могут сдерживаться, не дрожать от ужаса на людях, запираясь в своих подвалах и воя в голос от страха, хотя бы раз в день. Я теперь бесконечно далек от того утра, когда совершить прыжок по ту сторону яви казалось мне самой простой вещью на свете, самой незначащей, самой очевидной. Я больше ничего ни в чем не понимаю и чувствую, что это еще один успех, еще один шанс. Любовь не дает никакой уверенности, она делает все хрупким, подверженным опасности, чудесным, непредвиденным, это как писать: одна лишняя страница — и день меняет смысл. Вы никого не заставите поверить, что провели многие часы, меняя местами слова, переставляя слоги. Вас сочтут сумасшедшим и будут правы. Точно таким же сумасшедшим, разумеется, нужно быть, чтобы поддерживать день и ночь огонь под неким варевом из металлов и преодолевать материю, добывая философский камень, порошок, делающий невидимым, золото времени. «Я ищу золото времени», — так Андре Бретон написал на своей визитной карточке, желая известить о своей смерти. Прошла первая реакция раздражения, неправедная и мелочная, предпочитают забыть эту скромную эпитафию, преисполненную, в сущности, непоколебимой юношеской гордыней, что превыше всех преступных деяний эпохи. Я помню об этом, я не пожимаю недоуменно плечами, не посмеиваюсь, я только спрашиваю себя, что хотел он этим сказать, и, похоже, понимаю это, перечитывая сегодня написанный в 1950 году отрывок, «Пон-Неф»: