Удрученная Марфа пыталась примириться с судьбой, но ей это удавалось с большим трудом, потому что она чувствовала, что образ жизни сестры не только нарушает достоинство семьи, но как будто подкапывает устои, и ее собственной добродетели.

Доносившийся от Магдалины чад веселых оргий, аромат чувственных наслаждений временами как будто опьянял и ее, возбуждал греховное любопытство и мучил по ночам наваждением нескромных желаний.

Она пробовала поделиться своим горем с Лазарем, прибегала к влиянию сурового Симона. Но Лазарь держался правила, что лучше немного покоя, чем полные руки работы и забот, и не хотел ни во что вмешиваться; Симон же дал двусмысленный ответ:

– Душа тела – это кровь: пока она бурлит, она горит похотливостью, а щедрый, Марфа, – прибавил он подумав, – дает, а не скупится…

Что хотел выразить этим старик, Марфа не могла понять как следует. Но последнее замечание смутило ее и обидело вместе с тем. Ей показалось, будто Симон отнесся к ней, точно к обиженной природой, ее добродетель не считал заслугой, а доказательством убожества.

Задетая за живое, она начала рассматривать себя в металлическом зеркале и увидела красивые формы, влажные глаза, черные, отливавшие синевой локоны волос и белоснежные зубы за несомкнутыми, чуть-чуть слишком полными, но налитыми пурпуром тубами, покрытыми сверху очаровательным пушком. Лицо ее было немного слишком смугло, и, как брюнетка, она была слишком черна в местах складок своего тела, но она удивилась сама себе, увидев в купальне свои белые и гладкие, как слоновая кость, бедра, измерила ширину своей округлой, плотно обхватываемой поясом талии, попробовала тяжесть ниспадавших на нее полных, упругих грудей – и вздрогнула непонятным стыдливым трепетом, почуяв скрытую в себе мощь.

«Ошибаешься, старик», – подумала она, вспоминая, как, бывало, когда она выходила с кувшином на плече к колодцу в Магдале, не было юноши, который бы не натаскал ей воды, а встретив одну, не попробовал бы с ней побороться, обхватить за талию, и хотя она выходила победительницей из этих столкновений, однако бегала домой с непонятной истомой в ногах, проводила вечер в лихорадке, а ночь в огне.

– Высокую цену имеет трудная добродетель, она стоит больше, чем легкая, щедрая распущенность! – Она думала высказать это мнение Симону, но однажды, в порыве горячности, выпалила все сестре.

Мария слушала сначала ее жгучие упреки с кажущимся спокойствием, чуть-чуть заметно только побледнев, но, когда Марфа стала грубо обвинять ее в погоне за корыстью, подозревать в жадности, синие глаза ее стали почти фиолетовыми и налились слезами и пламенем.

– Ошибаешься, Марфа, – проговорила она точно стиснутыми от боли устами, – я одинаково не люблю их золота, как их самих; мое сердце замкнуто, хотя объятия открыты… Предвечный оградил тебя добродетелью, а в мое тело ниспослал огонь… Легко поворачивается при малейшем нажиме калитка моего виноградника, а ты – точно колодезь, покрытый тяжелым камнем, потому мы и спорим друг с дружкой, как могут спорить стоячая вода и огонь, раздуваемый ветром… Дай мне что-нибудь, – бурно вспыхнув, воскликнула она, – что-нибудь большее, чем веретено, более прочное, чем кудель… Что ты мне дашь? Лущить горох, щупать кур, щипать перо – что? Я предпочитаю щипать толстую шею Ионафана, потому что он ржет при этом как Буцефал, вскидывает голову, стонет и рычит, когда я не даюсь ему, и я чувствую тогда, что живу… Ты хочешь, чтоб я предпочла дым и копоть твоего очага благовонному пламени в амфорах, факелам, пылающим в резных светильниках?.. Ленивое течение дня – искрящемуся вину, перебранку с прислугой – музыке арф, сладостному пению флейт, пылающим глазам, разноязычному, звучному говору, шепоту восхищения, когда в легких сандалиях я порхаю в воздушной пляске… потом неистовому, безумному восторгу, когда я одним движением откину хламиду и, открывшись, стану, нагая и прекрасная, перед их глазами… Что дашь ты мне, скажи, взамен тех опьяняющих, как цветы, ласкающих и легкомысленно-игривых, как золотые рыбки, стихов, которые так очаровательно умеет шептать на ухо грек Тимон – скрежет жерновов! крик осла! О, я во сто раз предпочитаю циничную, дерзкую речь Катулла, когда он похлопывает, где удастся, каждую девушку, гогочет здоровым смехом, а когда разъярится, как жеребец, бессвязно бормочет любовницам страшные, дикие слова, чтобы распалить их до разнузданного бесстыдства… Что ты мне дашь? Ничего, ничего, – говорила она, точно с отчаянием, разрыдалась и убежала к себе.

После этого происшествия Мария некоторое время не выходила из своей горницы и не пускала никого, кроме своей верной прислужницы Деборы, которая знала, как вести себя в таких случаях, – она приносила ей пищу и питье и без слов убирала нетронутое кушанье.

Марфа думала, что сестра делает это ей назло за причиненную обиду. Но это было что-то другое – длительный припадок меланхолии и тоски, какие с ней случались время от времени.

Мария чувствовала в эти тяжелые минуты, что она совершенно одна, как одинокий шатер в пустыне, как утлая ладья в открытом море, которую уносит и заливает волна, но не может приподнять достаточно высоко, ни затопить совсем; что она проводит жизнь в кольце каких-то половинчатых наслаждении, в лихорадочном искании чего-то неумолимого, что живет в ней, и плачет, и тоскует, но не в силах осознать себя, не в силах найти себе формы…

Она чувствовала тогда отвращение и ненависть к длинной веренице своих поклонников, которые тянулись к ее телу, как стадо к траве, все похожие друг на друга, все одинаковые. Она встречала их улыбкой врожденного кокетства, ожидала от каждого чего-то большего, чем трепет телесного нутра, и каждый раз обманывалась. Гордый патриций и плебей-солдат не отличались друг от друга почти ничем: первый только изящнее и нежнее обнимал, второй громче пыхтел, давал короткий миг сладострастной истомы и в то же время будил чувство неудовлетворенности.

Она ни разу не испытала ласки, опьяняющей до полного забвения, до утраты последних следов сознания; все эротическое вдохновение, которым она умела возбуждать себя, приводило лишь к острому экстазу полной разнузданности, после которой наступала жгучая боль и сознательная досада от того, что чего-то ей не дает наслаждение. Бушующая кровь разрывала артерии, но не волновала души. Ее обнимали самые сильные, самые красивые, достойные резца скульптора мужские руки, но не прижали к сердцу ни одни… К ней льнуло так много, но не прильнул никто… Ее длинное тело казалось текущей волной, через которую проплывали мужчины, чтобы пройти и исчезнуть…

Уста ее были полны поцелуев, но девственная чаша сердца была пуста.

Эта пустота чувства открывалась по временам перед ней, как кричащая бездна, и тогда наступали эти одинокие дни, полные тайных слез и громко взывающей тоски…

Она переставала наряжаться, разрывала одежды, как по умершим, и ждала откуда-нибудь спасения, каких-нибудь новых необычных волнений, вдохновенных восторгов или нечеловеческих страданий.

А когда ниоткуда ничто не приходило, после приступов жестокого отчаяния, беспорядочных терзаний, траурных мыслей, причудливых планов и решений наступал период истомного покоя, мертвенной внутренней тишины. Мария, как бревно, падала на ложе, засыпала надолго крепким сном и просыпалась, не помня о пережитом, точно исцеленная, совершенно здоровая физически и отдохнувшая телом, напоенным кровью медленно, но постепенно нарастающей страсти.

Так было и в этот раз.

Знающая свою госпожу Дебора по удару молотка о бронзовую дощечку поняла, что кризис прошел. Она быстро вскочила с циновки, на которой сторожила у порога, и подошла к широкой, завешенной цветным пологом постели. Мария приподняла чуть-чуть припухшие веки, открыла окутанные влажным туманом глаза и сонным взглядом из-под длинных ресниц водила по бронзово-коричневым формам полунагой невольницы.

Дебора трепетала от волнения, овальное лицо ее ярко очерченного египетского типа потемнело до самой шеи от жгучего румянца, так как госпожа ее, переняв от греческих развратниц обычай, допускала ее иногда к своему богатому ложу, чтоб в гибких объятиях влюбленной в ее красоту девушки испытать особо тонкие, удивительно нежные ощущения.

Дебора подошла, вся дрожа, заметив, как у Марии легко раздуваются ноздри, и застыла вдруг, видя, как закрываются снова, точно розовые створки раковины, глаза ее госпожи.

Минуту длилось волнующее ожидание… Наконец Мария бросила сонным голосом:

– Уже поздно?

– Прошла уже четвертая стража, тени коротки, – промолвила сдавленным голосом Дебора.

– Четвертая, – лениво повторила Мария и, не открывая глаз, блаженно потянулась, причем тонкое шерстяное покрывало соскользнуло вместе с прядью вьющихся волос на каменный пол, открывая пышное, теплое, порозовевшее от сна тело, гладкие, как атлас, плечи, раскинутые в стороны полные, упругие груди, округлые бедра и сеть тонких голубоватых жилок на изгибах, покрытых нежным, как у персика, пушком.

У Деборы голова кружилась от восхищения, она закрывала глаза и сжимала до боли проколотое ухо, чтоб утишить стучавшую кровь.

– Надо вставать, должно быть, жарко… Заспалась я страшно, – заговорила Мария и после минуты неопределенного раздумья ленивым движением повернулась лицом к подушке, утопая в пушистых волосах, рассыпавшихся, точно развязанный сноп, по шее, плечам, рукам и краю постели.

– Собери волосы, – сказала она.

Черные умелые пальцы невольницы окунулись в яркое зарево, расплетая локоны, искусно выпрямляя точно из красной меди свитые кольца. Расчесанные пряди были уложены вскоре в один пламенный поток, который, сверкая золотом и темным пурпуром красного дерева, струился по телу и, казалось, пылал в его обаятельной теплоте. Дебора разделила этот поток надвое и стала заплетать в косы.

– Пахнут еще?

– Опьяняюще!

Дебора окунула лицо в шелковистые волны волос и, опьяненная, точно в беспамятстве, стала целовать их, а потом горячими, как расплавленный сургуч, губами прижалась к белым плечам…

– Ну! – ежа молочно-белые плечи, капризно защищалась Мария, – ты щекочешь меня, черная, – захохотала она и стала в шутку отталкивать маленькой ножкой разгоряченную прислужницу, попала пальцами в ее полные груди и весело воскликнула:

– Ну и грудастая! Как тыквы… Наверно, изменяешь мне уже?.. Говори, с кем?

И она усадила ее рядом с собой, обнимая точеной рукой, сверкавшей своей белоснежностью на бронзовой коже египтянки.

– Я – тебе, госпожа? – возразила та с неподдельным испугом в широко раскрытых черных, как жженые зерна кофейного дерева, глазах.

– А что ж! Попробуй! Не один уже меня расспрашивал про тебя. Ты зреешь, груди-то у тебя, смотри, какие, телом пышная, в ногах гибкая – возьмут тебя охотно, заплатят хорошо, я тебе дам приданое… Ступай в свет…

– Никогда!

– Ну скажи, так ты любишь меня? За что? Разве я добрая? Помнишь, как я побила тебя сандалией? А вот тут, – она указала рубец на руке египтянки, – у тебя еще след от моей булавки.

Дебора поднесла к губам пораненное место и, крепко целуя его несколько раз подряд, повторяла в перерывах:

– Бей меня, рви, топчи, мучь до крови – я хочу, я люблю…

– Любишь? – задумалась Мария. – Странно, я тоже немного. Я не знала, но однажды как-то молодой Катулл, когда я раздразнила в нем страсть до неистовства, стал стегать меня моею же косой… Я сначала почувствовала боль, а потом вся сомлела, каждый удар как-то непонятно возбуждал меня, как накаленные обручи, жгли меня полосы от этих ударов… Я укусила его тогда до крови – соленая, липкая… Приятно баловаться с мальчишками – на то эти бестии и созданы. Но глумиться над собой – дай им только волю, они тебя задавят своей конской силой и звериными объятиями!

Дебора между тем тянулась всем телом к Марии, прижалась к ней грудями и пыталась опрокинуть. Но Мария вскочила вдруг, выпрямилась, как тростник, протянув руки вверх, упруго перегнулась назад, а потом подалась вперед, опуская руки на ее черные плечи.

Невольница обняла госпожу под мышками и, не ослабляя объятий, скользила ими все ниже и ниже, целуя страстно ее шею, груди, бедра и, наконец, упала на колени, не помня себя от упоения, блуждала губами дальше…

По белому телу Марии пробежала видимая мелкая дрожь, она лихорадочно затрепетала, сжала колени и, с силою погрузив пальцы в жесткие волосы прислужницы, отстранила голову…

Откинутое назад лицо Деборы выглядело точно черная маска. Из-под губ, искривленных страдальческой улыбкой, дико сверкали острые зубы, оскаленные до клыков; в закатившихся, точно у слепой, белках глаз блестели крупные слезы.

– Ты страшна, как Астарта, – прошептала с жутким трепетом Мария, а потом, сжалившись, положила на ее губы кисть руки. Дебора жадно стала пить тепло ее пальцев, зашаталась и с глухим стоном упала к ногам Марии.

– Дебора, Дебора, – приводила ее в чувство Мария, трогая ногой темное, спазматически вздрагивающее тело.