– Братья и сестры, мы созвали вас, чтоб сообщить вам, что Мария Магдалина, Христова дева, диаконисса, пророчица, вещающая от духа, которую вы здесь видели и которою питали вашу веру, выдержав все чудовищные приступы искушавших ее бесов, разболелась от любви к Христу и дала обет умереть на кресте. На той самой поляне, где мы сходились тайком, прежде чем был построен сей дом божий, соберетесь вы на рассвете так же тайком, как прежде, дабы свершилось, что должно свершиться… Теперь же опустимся все на колени и помолимся в духе.

Без слова, с тревожным чувством ожидающего нового волнения вся община пала на колени и зашептала:

– Аве Мария!.

Затем старший диакон запел вполголоса заунывным тоном псалом, на который толпа отвечала глухим стоном…

* * *

…Поляна, на которой должны были все собраться, находилась в нескольких стадиях от города, среди темной чащи, тянувшейся вплоть до прибрежных скал огромной, девственной, листвой и холмистой пущи, полной глубокой тишины, точно безмолвно внимающей глухому рокоту поля и меланхолическому журчанью прибоя беспрестанно шумящего моря.

Ночь выпала звездная, тихая, спокойная, какие бывают обычно на юге в середине осени. Вершины древесных крон начинали уже сдаваться смерти: тихо, без шума падали на землю легкие, нежные листья осокорей и берез, с шелестом осыпались более тяжелые листья и ветки дубов, буков и каштанов. Когда же с моря долетал поднявшийся вдруг ветер, весь лес стоял, точно окутанный сухой метелью.

Знакомыми тропами с самого вечера пробирались украдкой верующие, с тою же осторожностью и беспокойством, как когда они не пользовались покровительством влиятельной Клавдии.

Точно рой светящихся червячков, мелькали то тут, то там огоньки небольших фонариков, то тут, то там раздавался треск сухого хвороста и шуршанье листьев под ногами продвигающихся теней.

Не одним путем, а с разных сторон сходился народ к овальной поляне, окруженной черным, увядающим лесом, среди которого выделялось несколько как будто выдвинувшихся вперед стройных сосен, точно авангард великой армии этих вечно зеленых плебеев, надвигающихся с севера, чтоб когда-нибудь вытеснить более нежные породы, овладеть и разделить между собой их землю.

Поляну освещали пылавшие кругом костры, служившие сигналами для собиравшихся верующих, которые сходились небольшими группами. Мужчины заглядывали в глубокое, узкое отверстие вырытой ямы, наклонялись, чтоб ощупать сколоченный из отесанных бревен крест, лежавший тут же рядом молоток, кучку длинных гвоздей, копье, терновый венок… Из женщин большая часть не решались подходить ближе – только издали бросали пугливые, любопытные взгляды на все эти заботливо приготовленные орудия муки господней.

Вскоре вся община была в сборе, недоставало только старейшин.

Большинство сидело, некоторые стояли, и все смотрели на звезды, ожидая, скоро ли настанет условленный торжественный момент перед рассветом.

И по мере того как бледнели звезды, утихали шепчущиеся вполголоса беседы, наступало все более и более глубокое молчание, и вскоре можно было различить только шелест падающих листьев и отделенный вечный шум волнующегося моря.

Догорали не поддерживаемые уж больше костры, на минуту стало кругом темно, а потом точно что-то встрепенулось, оживленно зашумели листья, отчетливее вырисовывались кроны деревьев, а макушки самых высоких как будто стали окутываться бледным сиянием, начинавшим разливаться по иссиня-зеленоватому небу.

Вдруг вся толпа встала и, охваченная трепетом, стала прислушиваться к какому-то глухому, угрюмому, доносившемуся из темноты леса, трудноразличимому не то стону, не то дуновению.

Звуки приближались, усиливались, доносились все громче и громче. Это был заунывный, мрачный, напеваемый хором псалом. Вскоре можно было уже различить смысл слов:

– Золотистой кожей и дивным телом одел ты ее, господи! Как виноградник, обсыпал ты ее гроздьями прелестей, костьми и жилами скрепил ее, наполнил пламенной кровью… И вот стосковалась она по любви твоей в жизни, отдает тебе душу, а телом добровольно нисходит в темную, как туча, сырую землю, в темноту смерти, где нет перемены, а лишь вечная, глухая, непроглядная ночь и ледяной холод…

Хор смолк. Послышался треск раздвигаемых веток, и, окруженная полукругом старейшин, из чащи деревьев вышла Мария.

Босая, в широкой одежде, окутанная плащом волнистых распущенных волос, она шла как лунатик, подымая сухой шелест опавших листьев, производивший на толпу, не спускавшую с нее глаз, впечатление какого-то таинственного содрогания, идущего из-под земли.

Лицо ее было спокойно, тихо, бледно; большие глаза подняты в экстазе к небу… Она шла прямо впереди и, как бы чувствуя, где надо, остановилась у подножия креста и как будто слегка улыбнулась восходящему дню.

Настоятель молча поднес терновый венок и надел его на видимую уже для всех ее прекрасную голову, обрамленную заревом огненных волос. На мгновенье перекосились от боли уколов ее уста и снова расплылись в тихой полуулыбке.

Когда к ней подошли, чтобы снять одежды, она вся зарделась от стыда и закрыла длинными ресницами опущенные книзу глаза.

На мгновение засияло, точно статуя, совершенно обнаженное ее тело и сразу исчезло из глаз.

Мария быстро упала лицом на крест. Из-под густого пушистого покрова видны были только белые распростертые руки и розовые ступни.

Среди глубокой тишины раздались удары молотка. Когда прибили ее руки и ноги, два рослых брата подняли крест, вставили в яму и утрамбовали вокруг него землю.

Толпа смотрела, точно остолбенелая, и испытывала чувство неудовлетворенности. Не были в состоянии разыграться напряженные ожиданием нервы, тщетно работало возбужденное воображение, чтоб извлечь из себя нечто совершенно неведомое и неиспытанное.

Подпорка для ног была прикреплена слишком высоко, и потому Мария не повисла, а, казалось, стояла спокойно, плотно прижавшись к кресту, с чуть-чуть приподнятыми кверху руками. Сквозь чащу окутывающих ее, точно блестящей медью, волос местами чуть-чуть проглядывало недвижимое тело, сверкали на солнце белые окровавленные ладони, полные молочно-белые руки, окрашенные каплями крови ступни. Точно выточенный, как камея, профиль лица не выражал никакого страдания.

Нервно настроенная толпа стала глухо роптать. Мужчины мрачно, как бы с укором, смотрели на группу стоявших тоже в смущении старейшин. Подступавшие у женщин к горлу рыдания застывали в гортани, засыхающие на глазах слезы обжигали веки.

Вдруг Мария порывисто пошевельнулась, волосы заволновались, развеялись по ветру и поднялись, изогнулось открывшееся тело, она пронзительно вскрикнула и страстно прильнула к дереву.

Толпа содрогнулась, точно пронизанная до мозга костей ее голосом, и замерла. Все почувствовали, что начинает твориться нечто необычное.

Мария вздрогнула, дернула руки раз и еще раз и, наконец, оторвала одну с такой силой, что выпал гвоздь, разорвала вдоль вторую ладонь, вырвала вместе с гвоздями ноги. И обвилась вокруг столба. С тихим стоном закинула руки на вершину креста и стала целовать его раз, еще раз, третий раз, без передышки, без остановки, без памяти. Мечась то туда, то сюда, точно ища чего-то, она впилась устами в столб. Минутами казалось, будто все ее лицо расплющивается и врастает в дерево.

– Он… он! – задрожал в воздухе и растаял пронзительный крик.

– Эвое! – вырвался у кого-то вакхический возглас.

– Там, – прорезал воздух дикий, истерический, пронзительный крик.

– На колени! – с фанатическим ужасом крикнул, весь бледный, настоятель.

– На колени! – громко, в один голос, дико повторили старейшины.

Все пали на колени, и наступила беспредельная, могильная тишина.

Мария все крепче прижималась к кресту. Было что-то мучительное в этом образе крепко стоящего суковатого столба в объятиях ее полных, белых рук, по которому, как слепые, блуждали обезумевшие уста. В напряженном всеобщем молчании слышен был ее нежный, ласкающий шепот, тихие, молящие стоны, глубокие вздохи упоения, отрывистые, нервные рыдания, короткий крик захлебнувшегося от блаженства любви сердца. Вдруг все ее тело вздрогнуло, задергалось в судорогах, высоко вздулись, точно готовые разорваться, белые, набухшие груди, голова зашаталась и откинулась назад – опьяненная, бессильная, бледная.

В блаженной улыбке, как чаша, раскрылись ее алые уста. Пламенное зарево волос коснулось земли.

Она повисла беспомощно, обнимая судорожно сплетенными руками крест.

Толпа обомлела, все стояли на коленях, точно пригвожденные к земле. Только какой-то одержимый, по-видимому, брат вскочил и, не сознавая, что делает, с поднявшимися дыбом на голове волосами схватил копье, чтоб прободать ей бок.

Но в эту минуту разомкнулись ее онемевшие руки, тело ее соскользнуло вдоль столба и тяжело упало, так что дрогнула и, казалось, застонала земля.

Брат зашатался и упал без чувств.

Подбежали старейшины. Флегонт наклонился над ней, захлебнулся коротким рыданием и, выпрямившись, проговорил изменившимся, не своим голосом:

– Умерла!

– Да упокоится с миром! – раздался траурный, заунывный напев старейшин.

Диаконы завернули Марию в свои шершавые плащи, как в саван, и понесли на руках.

С заунывным пением потянулось длинное шествие по оврагам, через глухой, темный лес.

Не доходя до города, толпе велели рассеяться и тайком, чтоб никто не заметил, отнесли Марию в стены монастыря.

На следующий день тело ее было выставлено в просторной келье, ярко освещенной восковыми факелами, так, чтобы все могли его видеть, причем допускались не только члены общины, но и посторонние, дабы все могли проникнуться верой…

В пушистых волосах своих она лежала, точно в золотом гробу, тихая, прекрасная, похожая на изваяние.

Мраморная белизна ее тела свидетельствовала о том, что она мертва. Могильным холодом веяло от ее чистого чела, в котором застыли уже мысли. В полузакрытых ресницами потухших глазах еще не чувствовалась смерть, а только ее скорбное веяние: раскрытые же уста продолжали еще жить тою же блаженной улыбкой упоения, с какою она была снята с креста.

Забальзамированная с этим блаженным, запечатленным навеки выражением прекрасного лица, она, спустя много дней, как священная реликвия бессмертной любви, была похоронена в катакомбах храма, воздвигнутого на том месте, где она почила сладостным сном…