Тишина.

Александр вдруг представил быстрое срединное течение Камы, булыжники, о которые они иногда спотыкались, то и дело проплывающие мимо стволы деревьев. Его окатило паническим страхом.

– Таня! Это не смешно!

Он вслушивался, пытаясь различить плеск, шорох, вздох.

Тишина.

Он, как был в галифе, вбежал в воду.

– Ну, если это одна из твоих шуточек, берегись!

Тишина.

Александр поплыл против течения, выкрикивая ее имя.

И случайно оглянулся на берег.

Она… она…

Она стояла там, уже сухая, в длинной рубашке, вытирая волосы и наблюдая за ним. Он не видел ее лица, потому что Татьяна стояла спиной к огню, но и без того было ясно, что она широко, самодовольно улыбается.

– А я думала, что ты не хочешь входить в воду в брюках, жулик ты этакий!

Он потерял дар речи. На сердце вдруг стало так легко… только вот язык не слушался.

Выбежав из воды, он подлетел к ней так быстро, что она отпрянула, споткнулась и едва не упала. И перестала улыбаться.

Он постоял над ней несколько минут, тяжело дыша и качая головой.

– Татьяна, ты невозможна.

Он схватил ее за руку, рывком поднял и, не глядя на нее, зашагал к дому.

– Это была просто шутка, – растерянно пролепетала она.

– Не смешно, черт возьми, – прошипел он.

– Кое-кто совсем не понимает шуток…

– Думаешь, я был должен веселиться при мысли о том, что ты, может быть, утонула? – взвился он, круто поворачиваясь. – И над чем мне следовало смеяться особенно громко?

Он схватил ее, потом отпустил и бросился в дом. Она побежала следом, встала перед ним и умоляюще прошептала:

– Шура…

В ее глазах было столько раскаяния, жгучего желания…

Она взяла его руку и сунула себе под рубашку. Он мигом обнаружил, что трусиков на ней нет.

Александр затаил дыхание.

Она и в самом деле невозможна.

Его рука оставалась между ее бедер.

– Ты должен был вбежать в воду и спасти меня, – покаянно пояснила Татьяна, расстегивая его брюки. – Ты забыл ту часть сказки, где рыцарь спасает хрупкую деву.

– Хрупкую? – прошипел Александр, притягивая ее к себе и начиная ласкать. – Ты, должно быть, имела в виду кого-то еще. И все время забываешь, что твоя роль – отдаваться рыцарю, а не терроризировать его день и ночь.

– Я не собиралась терроризировать рыцаря, – заверила она.

Александр поднял ее и уложил на печь. Она раскинула руки ему навстречу.

В мигающем свете керосиновой лампы Александр смотрел на Татьяну, лежавшую нагой перед ним, на спине, трепещущую для него, стонущую для него. Они любили друг друга почти всю ночь, и он понимал, что больше она не выдержит. Что почти сожжена огненными волнами, накатывавшими одна за другой. Таня – вот все, о чем он был способен думать. Таня.

Он провел рукой от ее ступней до раздвинутых бедер, осторожно, чтобы она не встрепенулась… до живота… груди… прижимая ладонь то к одному, то к другому холмику и медленно скользя до шеи.

– Что, Шура? Что, милый? – шептала она.

Александр не ответил. Его рука оставалась на ее шее.

– Я здесь, солдат, – лепетала Татьяна, кладя поверх его ладони свою. – Ощущаешь?

– Ощущаю, Таня, ощущаю, – повторял Александр, склонившись над ней.

– Пожалуйста, иди ко мне, – стонала она. – Иди… возьми меня, как ты хочешь… как я люблю… ну же… Только как я люблю, Шура.

Он взял ее, как она любила, и позже, когда они лежали, согретые, теплые, выпитые до дна, в объятиях друг друга, готовые заснуть, Александр приподнялся было, но Татьяна спокойно кивнула:

– Шура, я все знаю. И все понимаю. И все чувствую. Ничего не говори.

Они сжали друг друга почти свирепой хваткой: их обнаженные тела не просто прижимались другу к другу с невероятной силой – казалось, они пытались сплавиться воедино в плавильной печи и, возможно, потом, охлаждаясь, закаляли бы свое скорбное блаженство.

Но Александр не ощущал себя закаленным. Он чувствовал себя так, словно его ежедневно выдувают из вязкой массы в теплое стекло…

21

Вот так они жили. Слушая плеск реки и песни жаворонков, вдыхая запах травы и аромат шишек, радуясь утреннему солнцу и бледно-голубой луне на поляне. Вот так они проводили свои дни, дни сиреневых гроздьев.

Александр рубил дрова и складывал в поленницу. Татьяна пекла ему пироги и блинчики с черникой, варила компот.

Он сколачивал для нее мебель. Она пекла для него хлеб.

Они играли в домино.

Сидели на крыльце Наиры и играли в домино, когда шел дождь. Татьяна каждый раз выигрывала, как бы ни старался Александр ее побить. Наедине они играли в покер на раздевание. Татьяна неизменно проигрывала.

Они играли в военные прятки – любимую игру Александра.

Татьяна сшила ему еще пять безрукавок и две пары трусов.

– Чтобы ты чувствовал меня под своей формой, – твердила она.

Они вместе ходили за грибами.

Он учил ее английскому. Стихам американских поэтов, которых еще помнил.

Роберта Фроста:

Лес прекрасен и полон затаенных печалей, но могу ль я отречься от своих обещаний…

И Эмму Лазарус:

Здесь, у умытых морем врат заката, могучая волшебница стоит…

Разведя огонь в печи, он читал Татьяне Пушкина, пока та готовила обед, но вскоре перестал открывать «Медного всадника». Не смог. Слишком скорбные воспоминания будила поэма…

В книге лежала его фотография, подаренная Даше год назад. На снимке он получал свою первую медаль за храбрость. За то, что принес отцу тело сына.

– Ну как, моя жена гордится мужем? – спросил он, показывая фото Татьяне.

– Невероятно, – заверила она с улыбкой. – Подумать только, Шура! Когда я была совсем ребенком и резвилась на озере Ильмень, ты уже потерял родителей, вступил в армию и стал героем.

– Не ребенком, а королевой, – поправил он. – Королевой озера Ильмень. Той, которая ждала меня.

Они не говорили о его отъезде, но дни летели с невероятной скоростью, и не просто летели, а обгоняли их, оставляя далеко позади, словно в огромных безжалостных часах сломалась пружина.

Александр и Татьяна не говорили о будущем.

Не могли.

Боялись.

Ни о том, что будет после войны, ни о том, что может случиться во время войны, ни о том, как они сумеют существовать после двадцатого июля. Александр с трудом находил в себе силы строить планы на завтрашний день. У них не осталось прошлого. У них не предвиделось будущего. Они просто были. Молодые, красивые, любящие. В Лазареве.

Итак, они ели, играли, болтали и шутили, рыбачили и боролись, гуляли в лесу, повторяя английские слова, голыми переплывали реку и обратно, и он помогал ей стирать белье, их собственное и старушек, носил воду из колодца и ведра с молоком, каждое утро расчесывал ей волосы и любил много раз в день, никогда не уставая, неизменно возбуждаясь при виде ее. И знал, что это самые счастливые дни в их жизни.

Иллюзий у него не оставалось. Лазарево никогда не повторится ни для него, ни для нее.

В отличие от него Татьяна бережно лелеяла свои иллюзии.

И по его мнению, так было лучше.

Стоит взглянуть на него.

И на нее.

Татьяна так неустанно и радостно угождала ему, непрерывно улыбаясь и стараясь дотронуться, словно забыв о том, что их двадцатидевятидневый лунный цикл все быстрее вращался вокруг веретена печали… что Александр невольно задавался вопросом, думает ли она вообще о будущем. О прошлом она иногда думала. И о Ленинграде. Где-то на периферии ее сознания стыла каменная тоска, которая раньше ее не посещала. Но она, казалось, питала розовые надежды на будущее… Или ее не покидала беспечная уверенность в том, что все будет хорошо.

– Что ты делаешь? – спрашивала она, когда он сидел на скамье и курил.

– Ничего, – неизменно отвечал Александр. – Всего лишь лелею свою боль.

Он курил и хотел ее.

Почти так же, как хотел попасть в Америку, когда был несколькими годами моложе.

Желал жизни с ней, жизни, не заполненной ничем, кроме нее, простой долгой семейной жизни, в которой он сможет каждый день обонять ее, пробовать на вкус, слышать переливы ее голоса, окунаться в мед волос. Ощущать неизменную поддержку и ошеломляющее стремление утешить. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту.

Сможет ли он найти способ отречься от Татьяны? Освободиться от мыслей об этой маленькой преданной девочке? Простит ли она его? За то, что покинул, за то, что погиб, за то, что убил ее?

У него сердце падало, когда он видел, как она по утрам выбегает голая из дома и визжа бросается в реку, а потом мчится к нему по поляне. Как ее соски твердеют от холода, а безупречное тело трепещет в его объятиях. Александр стискивал зубы и улыбался и, прижимаясь к ней, благодарил Бога за то, что она не видит его искаженного лица.

Александр курил и смотрел на нее со срубленной им скамьи.

– Что ты делаешь? – спрашивала она.

– Ничего, – отвечал он. – Всего лишь лелею свою боль. И жду, когда она вырастет в безумие.

Он постоянно срывался.

Его бесконечно раздражала ее забота о посторонних. Татьяна, замечая недовольство мужа, еще больше старалась ему угодить: готовила, стирала, приносила, доставала, пока его не начинало трясти.

– Чем я могу помочь? Что сделать? Чего ты хочешь? – твердила она как заведенная.

Он от всего отказывался. Но она приносила папиросу, зажигала, совала ему в рот и целовала уголок губ, так что ее любящее лицо оказывалось в сантиметре от его, измученного. Александр едва сдерживался, чтобы не бросить: «Прекрати, отойди! Что будет с тобой, когда я уйду и придется жить одной? Что останется от тебя после того, как ты отдашь мне все?»

Но Александр знал, что Татьяна просто не умеет по-другому. Она умела только одно: отдавать себя без остатка. Ее преданность ему была безгранична, ее неспособность скрывать свое истинное «я» и была причиной того, что он влюбился в нее едва ли не с первого взгляда. «Скоро ей придется многому научиться», – думал Александр, в сотый раз занося топор.

Он злился на нее из-за сущих пустяков. Ее постоянная жизнерадостность донельзя действовала ему на нервы. Она всегда напевала и даже ходила вприпрыжку. Он не понимал, как она может быть такой беззаботной, зная, что он уйдет, быть может, навсегда, через пятнадцать дней, десять, пять, три дня…

Он жестоко ревновал ее, сам поражаясь своему сумасбродству. Не мог вынести, когда кто-то смотрел на нее. Не мог видеть, как она кому-то улыбается. Не терпел, когда она говорила с Вовой, а особенно когда накладывала ему еду или приносила чай. Он постоянно выходил из себя, но не мог сердиться на нее дольше пяти минут. Арсенал, которым она пользовалась, чтобы в очередной раз вытащить его из темного провала, был поистине безграничным.

Любой близости оказывалось для него недостаточно. Ни когда они гуляли, ни когда ели, спали, занимались любовью. Его чувства постоянно колебались между невыразимой нежностью и исступленной похотью. Он нуждался в ней бесконечно и непрерывно. Его тело начинало ныть, едва он оставался без нее. Стоило ей отправиться в деревню, шить или помогать старушкам, как он не находил себе места.

Ее застенчивая готовность, ее всепоглощающая сладость, ее нескрываемая уязвимость разрывали сердце. И он жаждал одного: еще раз ощутить, как ее бархатистая плоть окутывает его, услышать ее тихое «О Шура…».

Теперь он больше не мог ложиться на нее, смотреть в запрокинутое лицо и знать, что она наблюдает за ним. Для того чтобы кончить, приходилось переворачивать ее, потому что так она не могла его видеть.

Только так он мог подготовить себя к тому, чтобы покинуть ее.

Покинуть ее было немыслимо.

Вопрос, который он задавал себе много раз, имел всего один ответ. Ответ, который уже стал забываться.

Какую цену можно заплатить за Татьяну?

Вначале ответ был ясен.

Татьяна. Татьяна любой ценой.

Но так было вначале. А конец приближался.

Она отправилась на рыбозавод, прослышав, что там может быть селедка. Александр остался на поляне, рассеянно бродя по траве, терпеливо ожидая ее возвращения. Войдя в дом, он порылся в ее сундуке в поисках какого-то занятия и на самом дне отыскал кое-что… очевидно, старательно припрятанное. Сундук принадлежал деду Татьяны, так что Александр сначала не придал находке особого значения, но потом задумался. Спрашивается, почему под бельем, одеждой, документами и книгами лежал черный парусиновый рюкзак? Александр без особого любопытства открыл его и обнаружил старый пистолет, несколько бутылок водки, валенки, банки с тушенкой, сухари, фляжку и деньги. Лежали там и какие-то теплые вещи, все до единой темных цветов.

Александр курил не переставая, готовясь к нелегкому разговору.

Наконец издалека донесся веселый голос Татьяны, напевавшей их любимый вальс «Голубой Дунай».