– Значит, все плохо?

Миссис Фишер медлит – то ли потому, что все действительно плохо, то ли из соображений медицинской этики. Очень надеюсь, что ради меня она эти соображения отбросит. Пауза – будто расстояние от края обрыва до полоски земли далеко внизу.

– На самом деле, хорошего мало; впрочем, могло быть и гораздо хуже. На место аварии ездил наш медбрат. Он говорит, что травм головы и позвоночника нет.

Затем миссис Фишер произносит слова «серьезные последствия», «опасная езда», «внутреннее кровоизлияние», «открытый перелом», «сухожилие» и все в таком духе. Я плохо воспринимаю, теряюсь в своих мыслях, реагирую, только когда она выдает:

– Слава богу, у нее ума хватило надеть шлем.

Тут я закрываю лицо руками, раскачиваюсь на койке. Как это мне удалось настоять? Как мне удалось?

* * *

Вскоре меня выписывают. Собираюсь прямо из холла позвонить Сайласу. Миссис Фишер сказала, нет смысла ждать новостей о Виви в больнице. Операция займет несколько часов, потом Виви еще долго будет без сознания от действия специальных препаратов. Это нужно, чтобы в ее организме запустился процесс выздоровления.

Очень странно идти по коридору без посторонней помощи, когда еще ночью надо мной квохтал целый штат медиков. Эта ночь была соткана из миллионов медлительных минут; таких медлительных, что не верится: неужели на мне та же самая одежда, что накануне? Не верится, что это случилось. Кружится голова, в чем я, конечно, ни под каким видом не признаюсь медсестрам.

И вдруг я останавливаюсь как вкопанный.

Вдалеке, возле медсестринского поста, – мама. На ней пижамные штаны и свитер не по размеру, слишком просторный. Но говорит она деловито, держится прямо. Помогает себе уместными жестами. Хочу окликнуть маму – и не могу. Стою и смотрю. Вспоминаю, как несколько лет назад Исаака укусила пчела, и он распух, что твой круассан. Мама, наверно, была в ужасе. Но я отлично помню, каким спокойным, твердым голосом она сказала: «Все будет хорошо», – и мы все поверили. Потому что она – наша мама; она контролировала ситуацию. Вот и сейчас она выглядит так же, как тогда, даром что одета во что попало. Она выглядит и действует как моя мать. Я – не круглый сирота; у меня осталась мама.

Приближаюсь настолько, что могу коснуться ее, и лишь тогда говорю:

– Мама.

– Джонас! Слава богу!

В маминых глазах блестят слезы. Она бросается ко мне, обнимает крепко-крепко. Трясется всем телом. Как давно это было; как давно я видел маму стоящей в полный рост, прямо. Но, даже несмотря на осанку, мама кажется такой маленькой. Может, за последние восемь месяцев я подрос? Или она дала усадку? Наверно, и то и другое. Мама отстраняется, у нее дрожит нижняя губа. Она берет мое лицо в ладони.

– Никогда больше так не делай. Ты действительно в порядке? Мне сказали, ты не ранен, но… я не уверена.

– Я цел и невредим. Виви разбилась на скутере. Я сошел раньше. Я – только свидетель аварии, не участник. Меня сюда привезли, потому что я потерял сознание. Увидел этот ее… открытый перелом, вот и спекся… Меня несколько раз вырвало, поэтому они мне что-то внутривенно вкололи. Сотрясения мозга нет, не волнуйся.

– Слава богу. А что с Виви?

– Ей делают операцию. В другой больнице. Я не знаю, мам. Ничего не знаю.

Я не сразу понимаю, что обливаюсь слезами. В моем воображении Виви лежит на операционном столе, под невыносимо ярким светом. Бледная кожа, кроваво-красные губы. Что с ней делают врачи? Заштопывают или режут? Из живота поднимается стон.

– Мальчик мой!

Мама снова обнимает меня. Сколько здесь народу вот так стояло – цепляясь друг за друга, чтобы не сорваться? Мама гладит меня по спине, повторяет снова и снова, что все обойдется. Эффект – обратный; я только отчаяннее рыдаю.

Знаю, мои слова усугубят ситуацию. Но время пришло; если вообще для этого может прийти время. Сквозь рыдания выдавливаю:

– Мама, мне тебя не хватает.

Теперь она тоже плачет. Слов между нами нет, одни всхлипывания. Наконец мама шепчет:

– Бедный мой мальчик.

Над маминым плечом горят красные неоновые буквы, мутные из-за слез. «ВЫХОД». Вот что мне нужно. Здесь, в этой больнице, умер мой папа; уйти, скорее уйти отсюда, от тьмы, которая осталась в наших жизнях.

– Поедем домой, мам.

Указываю на табличку. Мы с мамой идем к выходу.

Уже очень давно мы идем к выходу.

Глава 23

Виви

Мрак и дребезжание; дребезжание и мрак. Мозг – вымоина в скальной породе, где сыро и душно, где гулко от пустоты. Мозг вопит, вопль отскакивает от стенок черепной коробки. Наконец, изнемогши от вопля, проваливаюсь в сон.

* * *

Глаза будто жвачкой залеплены. Хочу протереть их, но тело такое тяжелое, я не могу поднять руку. Странно. В вене – игла; лежу под капельницей. К указательному пальцу прицеплен какой-то датчик. Левая рука в гипсе. А что с остальным? Нет, лучше не знать.

Должно быть больно. Но боли я не чувствую. Только муть.

Мама отключилась на больничном стуле, даже видно, до чего ей неудобно. На подоконнике выстроились в ряд букеты. Хорошо бы притулиться среди них. Или перетащить цветы к койке. Бесцветное оборудование, однотонные больничные стены, писк датчика… нет, я не могу. Я просто не могу.

Что я наделала?

Веки набухают, закрываются против моей воли. Нет, не против. Спать, спать. Пусть я проснусь в другой жизни. Или вообще не проснусь.

* * *

Мне тоскливо, а небо зачем-то синее-пресинее. Если бы погода вошла ко мне в палату, я бы ей затрещину влепила, я бы крикнула: «Да как ты смеешь?»

Не знаю, какой сегодня день недели. Может, суббота. Может, сегодня у кого-то свадьба, и все – новобрачные и гости – в один голос восклицают: «Лучшей погоды и пожелать нельзя!» и «Вот так денек – будто по заказу!». Повезло им.

А меня предали. Обычно Вселенная лучше меня понимает. Сейчас подошел бы моросящий дождик. Или порывистый ветер, чтоб рамы трещали. Серые тучи, снег – мокрый, тяжелый; и снежная каша под колесами.

Но нет – на дворе жаркое, расслабленное лето в блеске солнца и волн. Во мне – выжженная, разоренная земля, без надежды на новое цветение.

Спать. Нужно спать. Спи, мозг, подвергшийся короткому замыканию; спи, Вив.

* * *

Мама смотрит мне в глаза. В палате уже темно.

– Птенчик мой, – шепчет мама, тиская мою руку. – Мой маленький птенчик.

По ее щеке катится слезинка.

– Какое счастье, что ты очнулась. Какое счастье, что ты жива.

– Сколько я здесь валяюсь?

Собственный голос – будто с поцарапанного винила.

– Третьи сутки пошли. Тебя прооперировали, с тех пор ты на седативных. Несколько часов назад врачи решили уменьшить дозу, чтобы посмотреть на твое состояние.

Закрываю лицо ладонью. Почему именно этот жест? Я вроде была в шлеме, разве нет? Плечо пронзает боль. Рука закована в гипс.

– На чем была операция, мам?

– На плечевой кости. У тебя также сломаны два ребра и множественные ушибы на левом боку. Их обработали антисептиком. Ты сейчас на анальгетиках, но, наверно, тебе все равно больно.

– Еще как, – шепчу я.

Смотрю на больничную рубаху. Что-то под ней? Наверно, рваные раны, на которых формируются струпы. Подтягиваю простыню, чтобы открылись ноги. Я должна убедиться, что хоть они целы. На левой ноге все бинты, бинты. Открыты лишь несколько сантиметров кожи. Будто в меня гравием стреляли.

– Боже.

Выворачиваю шею. Теперь видно, что и ключицы залеплены пластырями.

– А это что?

– Тебе накладывали швы. Наверно, ты поранилась о камни, когда упала. Бедная моя девочка!

Мама сжимает мне руку.

– Бедная моя девочка. Ты помнишь, что случилось?

Я помню, да – но так, будто все было не со мной. Будто это кино, а я – только зритель. Я помню, что делала и что думала, но не вижу в этом логики. Объяснения и начинать не стоит. Ограничиваюсь кивком, шепчу:

– Ты на меня сердишься, мама?

– Ну что ты, солнышко. Конечно, нет.

– Но я же тебя обманула. Прямо в лицо тебе солгала. Знаешь, я бросила принимать таблетки.

Тупая боль в плече, ералаш в голове – я все это вполне заслужила. Я лгала родной матери, которая так старалась мне доверять.

– Ничего, маленькая. Это ничего. Пустяки.

– А я что… – кошусь на капельницу. – Я снова на лекарствах, да?

– Это только обезболивающие. И еще препараты, чтобы… чтобы стабилизировать твою психику.

Понятно, почему я лежу тихо. Так надо. Даже сквозь боль, сквозь туман и вялость чувствую облегчение.

– Мама.

Голос срывается, а слез нет. Слезы иссушены медицинскими препаратами. Но дыхание – дыхание все равно такое, будто я плачу. Слова вырываются, придушенные рыданиями.

– Мама… а что… если это… перечеркнет всю мою жизнь?

– Не бойся, – мама тоже переходит на шепот. – Это перечеркнет всего несколько дней. Потом еще несколько недель будет трудновато. Какая мелочь по сравнению с целой долгой и счастливой жизнью. Ты справишься. Мы справимся. Вспомни-ка дядю Митча. Да, у него был тяжелый период, но сейчас ему так живется, что мы только облизываемся!

Я почти смеюсь. У моего дяди Митча тяжелое тревожное расстройство. А еще – прекрасная квартира в Сан-Франциско, и сын, Пип, и целая компания шумных, вечно хохочущих приятелей. Когда я была маленькая, мы с мамой гостили у дяди Митча. Помню, я каждый вечер воевала за право лечь спать попозже, послушать сначала, как веселятся взрослые в кухне за столом. Дядя Митч работает в музее; бегает трусцой в парке «Золотые ворота»; ест как бог. Да, он всю дорогу на таблетках и врача посещает. И да, в его долгой и счастливой жизни выдалось-таки несколько непростых недель.

– Меня еще долго здесь продержат?

Мама сжимает губы. Значит, ничего приятного сказать не может.

– Не очень долго. Врачи хотят понаблюдать за твоим состоянием.

– Господи.

Быстро оглядываю палату.

– Я могу умереть, да?

– Что ты, что ты! Конечно, нет! – торопливо говорит мама. – Просто… просто неясно, ты в аварию попала или… или спрыгнула, чтобы… чтобы… навредить себе.

Теперь моя очередь смаргивать слезы. И выдавливать слова.

– Нет, это не то. Я совсем не хотела… Мама, клянусь, я не нарочно…

– Я тебе верю, доченька. Просто дело в том, что у тебя… был случай в прошлом.

Шрам. Сейчас он скрыт под гипсом, но я знаю: он извивается по левому запястью, как змея. Только я ведь и в тот раз не пыталась совершить самоубийство, у меня и мыслей таких не было. Сколько еще объяснять, сколько?! Я не хотела умереть. Я просто хотела почувствовать хоть что-нибудь. И знаете что? Холод лезвия, вторгающегося в плоть; теплая кровь, каплющая на пол, – они бесконечно хуже, чем пустота. Я это выяснила.

Откашливаюсь.

– Может, это дико звучит, только, когда я прыгала с «Веспы», я не думала, что могу пораниться. Я вообще в тот момент не думала. То есть нет. Думала. О полете.

Мама кивает, переваривает информацию. Под глазами у нее темные круги. Она кажется и старше, и одновременно моложе своих лет.

– Если завтра ты будешь сносно себя чувствовать, тебя отправят в другую больницу. В Санта-Розу. Отчасти потому, что таковы условия страховки, отчасти…

– Это психушка, да?

– Ну… в общем, психиатрическое отделение там тоже есть. Но ты будешь восстанавливать физические силы. Просто лучше, чтобы в период реабилитации тебе могли быстро и оперативно оказать и психиатрическую помощь. Это всего на несколько дней, милая.

Мама снова плачет.

– Вив, я ради тебя на все пойду. В тебе для меня смысл жизни, ты ведь это знаешь, правда? Я нестандартная мать, но я…

– Нестандартная? А какие тогда стандартные?

Выжимаю смешок.

Мама смущена, обескуражена. Это не в ее стиле; по крайней мере, передо мной она еще не смущалась.

– Сама знаешь. Я нестандартная потому, что не умею из ничего испечь печенье с шоколадной крошкой. И потому, что не загоняю тебя в постель в десять вечера. Я не слежу за каждым твоим шагом и не читаю тебе нотаций.

Смотрим друг на друга, пока меня не осеняет. Вот что надо сейчас сказать.

– Мам, а помнишь, когда я еще в начальной школе училась, настала моя очередь нести в школу печенье? Ты купила полуфабрикат и сказала: можешь, Вив, что угодно в тесто добавить.

Сразу перед глазами – розовая посыпка, и крохотные маршмэллоу, и серебристые сахарные шарики, которые было жалко есть, настолько они здорово смотрелись. Я очень гордилась, что сама испекла такое необычное печенье.

Мама хмурится.

– Помню, конечно.

– Так вот: это было супер.

Теперь уже все мамино лицо залито слезами. Невыносимо, слышите, невыносимо видеть ее такой.

– Прости меня, мамочка. Прости, что тебе приходится…

– Не надо извиняться, маленькая моя.