Он так кичился своим кратковременным благополучием и в разговорах со старыми друзьями, и в письмах к родителям, что, попав в бедственное положение, не смел ни к кому обратиться, и, по правде говоря, ему трудно было принять какое-нибудь решение. Он чувствовал, что проще и благоразумнее всего было бы вернуться на родину и работать там над каким-нибудь литературным произведением, чтобы расплатиться с неотложными долгами, собрать немного денег на дорогу и отправиться пешком в Италию; но на это у него не хватало мужества. Он знал, что родители, преувеличивая его литературные успехи, конечно, протрубили о них на всех перекрестках, и боялся, что в один прекрасный день в их провинциальный городок случайно долетят слухи из Парижа и обратят завоеванный им почет в презрение. Полгода назад он весело и беззаботно брал бы в долг по луидору в неделю у товарищей по факультету, — в студенческом кругу никто не стыдится бедности, и молодой человек признается со смехом, что накануне остался без обеда, не имея девяти су, чтобы оплатить свою долю у Руссо. Но когда посещаешь салоны, закрытые для бедняков, когда твой экипаж обдает грязью шагающих пешком приятелей, тогда скрываешь нужду, как порок, а голод, как бесчестье.

Все же как-то вечером Орас, набравшись храбрости, явился ко мне, хотя, наверное, раз десять готов был повернуть обратно. На него было больно смотреть: он побледнел, щеки у него ввалились, глаза погасли. Растрепанные волосы еще хранили следы завивки, но, пытаясь лечь естественно, топорщились непокорными жесткими вихрами вокруг лба. Он даже не пытался опрятностью прикрыть свою нищету. Весь его небрежный вид свидетельствовал о глубоком упадке духа. Тонкая, искусно плиссированная сорочка была грязна и вся измялась; на сюртуке прекрасного покроя пуговицы частью были сломаны, частью оторвались совсем, видимо, уже несколько дней Орас его не чистил; к ботинкам присохла грязь; перчаток не было, и в руках он держал не свою изящной работы трость, а толстую палку со свинчаткой, словно опасался нападения.

К счастью, мы с Эжени были предупреждены и не проявили никакого удивления при виде происшедшей с ним перемены. Мы притворились, будто ничего не заметили, и, не задав ему ни одного вопроса, поспешили предложить ему пообедать с нами. Мы, правда, только что встали из-за стола, по Эжени за какие-нибудь четверть часа приготовила новый обед, и мы делали вид, что тоже принимаем участие в трапезе; Орас же слишком изголодался, чтобы обращать внимание на наши хитрости. Он ел с такой жадностью, что к концу обеда отяжелел и задремал, сидя на стуле, раньше, чем Эжени убрала скатерть. Соседняя с нами квартира, в которой раньше жила Марта, случайно пустовала. Мы быстро перенесли туда кровать и несколько стульев; затем Эжени подошла к Орасу и ласково сказала:

— Вы плохо себя чувствуете, дорогой Орас, подите прилягте! У нас несколько дней ночевал один наш приятель из провинции, его кровать к вашим услугам. Располагайтесь тут, пока вам не станет лучше.

— Это верно, я совсем болен, — ответил Орас, — и если я вас не очень стесню, то воспользуюсь вашим гостеприимством до завтра.

Мы проводили его в комнату Марты; но, видимо, это не пробудило в нем никаких тягостных воспоминаний. Он словно отупел; и в этой тупости, так не похожей на обычную его живость, было что-то пугающее.

На другое утро он еще спал, когда появился Поль Арсен с ребенком Марты на руках.

— Я принес вам вашего крестника, — сказал он Эжени, которая обожала этого здорового, толстого мальчугана и дала ему имя Эжен. — Его мать сегодня вечером занята, а следовательно, занят и я. Марта дебютирует вечером в театре Жимназ,[156] куда я, как вам известно, поступил кассиром. Матушка Олимпия прихворнула и совсем с ног сбилась. Мы боимся, как бы наше солнышко не осталось без присмотра. Вся надежда на вас: пусть он тут побудет до вечера, если только это вам не в тягость.

— Давайте-ка мне скорее ваше солнышко! — радостно вскричала Эжени, отбирая у Арсена малыша, которого тот в своей наивной и возвышенной любви и не называл иначе.

— Солнышко, что и говорить, прелестно, — сказал я, — но подумала ли ты, какая сейчас произойдет встреча!

— Арсен, — сказала Эжени, — собери все свое мужество и хладнокровие: Орас тут.

Арсен побледнел.

— Неважно, — сказал он. — После того, что вы мне рассказали, я знал, что должен буду встретиться с ним не сегодня-завтра. У ребенка на лбу не написано, как его зовут, и, кроме того, по милости Ораса мальчик не носит имени отца. Бедный крошка! — добавил он, целуя сына Ораса. — Я доверяю его вам, Эжени; не отдавайте его законному владельцу.

— Он его не потребует у вас, будьте спокойны! — ответила она со вздохом. — Предупредите вашу жену, пусть не приходит к нам несколько дней. Орас должен покинуть Париж, и встречи легко избежать.

— Будем надеяться, — сказал Арсен. — Мне кажется, этот человек не может даже смотреть на Марту, не причиняя ей зла. Однако, если она пожелает его видеть, ее воля. До сих пор она говорила, что не хочет этого. Прощайте. Вечером я приду за своим ребенком.

— О, у вас ребенок? — равнодушно спросил Орас, выйдя около десяти часов к завтраку.

— Да, у нас ребенок, — ответила Эжени с тайным лукавством и укоризной. — Как он вам нравится?

Орас взглянул на малыша.

— Он не похож на вас, — так же равнодушно сказал он. — Впрочем, эти новорожденные вообще ни на что не похожи; или, вернее, все они похожи друг на друга. Для меня всегда было загадкой, как можно отличить одного младенца от другого в этом возрасте. А ему сколько? Месяц? Два?

— Сразу видно, что вы не удостаиваете детей своим вниманием! — сказала Эжени. — Ему восемь месяцев, и он просто чудо как хорош для своего возраста! Вам не кажется, что это прелестное дитя?

— Я ничего в этом не понимаю. Однако, если это доставит вам удовольствие, я готов признать его чудом… Но что это я! Невозможно, чтобы вы были его матерью. Я же видел вас восемь месяцев назад… Полноте! Это не ваш ребенок.

— Нет, — резко сказала Эжени, — я подшутила над вами. Это сын нашего привратника, мой крестник.

— И вас это забавляет — таскать его на руках, когда вы занимаетесь хозяйством?

— Может быть, вы подержите его, пока я приготовлю завтрак? — сказала она, протягивая ребенка Орасу.

— Если это ускорит завтрак, я готов; но, право, я даже не представляю себе, как к этому прикоснуться; и если ему вдруг придет охота заорать, тогда уж извините, я его просто положу на пол. Фи! Раз вы не его мать, скажу вам откровенно, Эжени: я нахожу его довольно-таки безобразным, у него такие толстые щеки и круглые глаза!

— Он красивее вас! — воскликнула с непритворным гневом Эжени. — Вы недостойны прикоснуться к нему!

— Ну, вот он и запищал, — сказал Орас. — Позвольте, я отнесу его к дорогим родителям.

Малютка, испугавшись черной бороды Ораса, запрокинул головку и с криком припал к груди Эжени.

— А я, — сказала она, лаская его, чтобы успокоить, — я была бы счастлива иметь такого сыночка, как ты, бедное мое солнышко!

Орас презрительно усмехнулся и, опустившись в кресло, задумался. Прошлое, казалось, проснулось наконец в его памяти; и когда Эжени, посадив крошку ко мне на колени, вышла в соседнюю комнату, он уныло заметил:

— Я действительно не способен оценить радости отцовства, и, кажется, Эжени мне этого никогда не простит; в этом вопросе все женщины одинаково несправедливы и безжалостны. Я сто раз спрашивал себя после моего несчастья, чем же может прельстить двадцатилетнего юношу семейная жизнь, — однако не могу этого постичь. Если бы ребенок мог появиться на свет сразу в том возрасте, когда дети уже красивы и умны (разумеется, если ребенок не безобразен, не горбат, не рыжеволос, не слабоумен), я, пожалуй, согласился бы, что им можно заинтересоваться. Но заботиться о таком нечистоплотном, крикливом, ничего не смыслящем и, однако же, деспотичном существе — на это способны только женщины; недаром бог создал их иначе, чем нас.

— Это верно лишь отчасти, — отвечал я. — Женщины любят их нежнее и лучше умеют их воспитывать в первые годы жизни; но я никогда не понимал, как к этим слабым существам, таящим в себе загадку неведомого прошлого и будущего, можно испытывать одно лишь отвращение. Люди из народа лучше нас. Они любят своих детей от всего сердца. Неужели, Орас, вы никогда не испытываете чувства умиления при виде того, как дюжий рабочий выходит вечером на порог дома, обняв своего малыша обнаженными по локоть и еще черными от работы руками, и как играет с ним, чтобы дать отдых жене?

— Это добродетели, несовместимые с чистоплотностью, — ответил Орас с пренебрежительной насмешкой, забыв, что сам он в эту минуту был довольно грязен. Он провел рукой по лбу, как бы собираясь с мыслями. — Я очень благодарен, что вы меня приютили на ночь, — продолжал он. — Но зачем вы поместили меня в этой роковой комнате? Чтобы вызвать спасительное раскаяние? Я видел ужасные сны. Настроение у меня все равно самое мрачное, так уж позвольте задать вам один тягостный для меня и щекотливый вопрос: что ж, вы так и не узнали, Теофиль, что сталось с той несчастной, чье сердце я, оказывается, злодейски разбил, совершив поистине чудовищное преступление? Я, видите ли, не пленился мыслью стать в двадцать лет отцом, не имея средств к существованию!

— Орас, — воскликнул я, — вы спрашиваете меня об этом из праздного любопытства, что написано у вас сейчас на лице, или в вас говорит чувство, которое, надеюсь, еще живо в вашем сердце?

— Лицо мое окаменело, дорогой Теофиль, — ответил он, мало-помалу впадая в декламацию. — Не знаю, в состоянии ли я буду когда-нибудь вновь смеяться или плакать. Но допытывайтесь о причине, это тайна. А сердце? Сердцу, видно, суждено оставаться непонятым. Но вы, вы, Теофиль, всегда относились ко мне лучше и снисходительнее, чем остальные, как могли вы усомниться в том, что в моем сердце вечно будет кровоточить незаживающая рана? Если бы я только знал, что Марта жива и утешилась, у меня с души свалился бы камень, который лег гнетом на все мое прошлое, а может быть, и будущее.

— В таком случае, — ответил я, — скажу вам правду. Марта не умерла. Марта не несчастна, и вы можете забыть о ней.

Орас принял это известие без ожидаемого мною волнения. Он скорее походил на человека, со вздохом облегчения сбросившего тяжелую ношу, нежели на примиренного с небом грешника.

— Слава богу, — сказал он, меньше всего думая о боге, и, не задав ни одного вопроса, снова впал в задумчивость.

Однако днем он опять вспомнил о Марте и пожелал узнать, где она и как живет.

— Мне не поручали давать вам какие бы то ни было разъяснения на этот счет, — ответил я, — и не советую вам, во имя вашего и ее спокойствия, их добиваться. Ошибки ваши исправлять уже поздно, и вам достаточно знать, что они не нуждаются в исправлении.

— Но если Марта покинула меня без сожаления, — ответил с горечью Орас, — и не помышляла о самоубийстве, как я того опасался, если она вовсе не была несчастна, а просто разлюбила меня — то ли потому, что я ей наскучил, то ли по непостоянству, — вина моя не так уж велика, и ни она, ни кто-либо иной не вправе меня ни в чем упрекать.

— Оставим этот разговор, — сказал я. — Сейчас самое неподходящее время для объяснений.

Орас рассердился и ушел; однако в обеденный час вернулся, хотя Эжени не решилась пригласить его к обеду, боясь показать, что знает его положение. Я тоже не хотел говорить, что оно мне известно, и ждал, пока он признается сам. Но он, казалось, еще не был к этому расположен. Войдя, он сказал:

— Это снова я. Мы простились слишком холодно, Теофиль; я не могу оставаться с тобой в таких отношениях.

И он протянул мне руку.

— Не будем об этом говорить, — перебил я его, — но если ты хочешь доказать, что не сердишься, то должен с нами пообедать.

— Охотно, — ответил он, — если этим можно загладить мою вину…

Мы принялись за еду и еще не встали из-за стола, когда матушка Олимпия пришла за малюткой, которого пора было укладывать спать.

Среди множества треволнений этого дня Арсен и Марта не подумали, что старушка может встретить у нас Ораса и наболтать лишнего. К несчастью, она любила поговорить. Матушка Олимпия, по собственному ее признанию, души не чаяла в своих молодых друзьях, а сегодня, радостно взволнованная переменой в их судьбе и блестящим положением в модном театре, особенно склонна была к чувствительным излияниям. Напрасно Эжени пыталась поскорее выпроводить старушку, увести ее на кухню, заставить говорить потише: матушка Олимпия ничего не понимала во всех этих ухищрениях и выражала свою радость и умиление в пространных речах и громких восклицаниях, неоднократно упоминая о господине и госпоже Арсен. В конце концов Орас, который сперва было принял ее за привратницу и не удостоил своим вниманием, начал к ней присматриваться, и, едва она ушла, он принялся нас расспрашивать. О каком Арсене она говорила? Значит, Мазаччо стал супругом и отцом? И ребенок привратника на самом деле его сын? Почему же мы сразу этого не сказали? «Впрочем, — добавил он, — я сам должен был догадаться. Этот бутуз весь в отца, такой же уродливый и курносый».