— Превосходно, — сказал я. — Вот что такое ваши обещания! Что ж, я буду поступать соответственно, и если мне не дано быть счастливым, отомстить я сумею!

— Мстите сколько угодно, — сказала она, — вы добьетесь лишь того, что я стану вас презирать.

Сказав это, она достала из-за корсажа листок бумаги и спокойнейшим образом поднесла его к свече.

— Что вы делаете? — воскликнул я.

— Сжигаю письмо, которое вам написала, — ответила она. — Я хотела помочь вам образумиться, но это бесполезно: с грубияном объясняться невозможно.

— Отдайте! — закричал я и кинулся к Эдме отнимать горящее письмо.

Но она увернулась, бесстрашно загасила рукою огонь, швырнула догорающую, словно факел, бумагу к моим ногам и скрылась во мраке. Напрасно поспешил я за нею. Она опередила меня и, добежав до своей комнаты, захлопнула за собою дверь. Я слышал, как щелкнула задвижка, и до меня донесся голос мадемуазель Леблан, осведомляющейся у своей юной госпожи о причине ее испуга.

— Пустяки, — дрожащим голосом ответила Эдме, — так, просто шутка!

Я спустился в сад и в неистовстве зашагал по аллеям. Ярость моя сменилась глубочайшим унынием. Дерзкая гордячка казалась мне сейчас прекрасней и желанней, нежели когда-либо. Противоборство, на которое мы наталкиваемся, всегда лишь возбуждает и разжигает наш пыл; это в природе вещей. Я чувствовал, что Эдме оскорблена, что она не любит меня, возможно, никогда не полюбит, и, хотя не желал отказаться от преступного замысла овладеть ею силой, ненависть ее причиняла мне страдание. Припав во мраке сада к какой-то стене и закрыв лицо руками, я разразился отчаянными рыданиями. Моя широкая грудь разрывалась, но слезы не приносили облегчения — еще немного, и я закричал бы в голос; тогда я впился зубами в свой платок. Звуки моих приглушенных рыданий привлекли внимание: в часовенке за стеной, к которой я, забывшись, припал, кто-то молился. Прямо вровень с моей головой находилось стрельчатое окно с каменным плетением, образующим узор из трилистников.

— Кто там? — спросил чей-то голос, и в неверном свете восходящей луны смутно забелело чье-то лицо.

Я узнал Эдме и хотел бежать, но она просунула прелестную ручку сквозь переплет окна и, ухватив меня за воротник, спросила:

— Бернар, почему вы плачете?

Стыдясь, что меня застали врасплох в минуту слабости, радуясь, что Эдме не осталась к ней нечувствительной, я уступил этому сладостному насилию.

— У вас горе? — продолжала она. — Кто же заставляет вас так рыдать?

— Вы меня презираете, ненавидите — и еще спрашиваете, отчего я страдаю, отчего злюсь до бешенства!

— Так вы от злости плачете? — спросила она, убирая руку.

— От злости, но не только от злости, — ответил я.

— От чего же еще?

— Сам не знаю, может, и от горя, как вы говорите. Одно верно: я страдаю, грудь моя разрывается. Я должен с вами расстаться, Эдме; право же, лучше мне уйти и жить в лесной глуши, я не в силах оставаться здесь больше.

— Вы так страдаете? Отчего же? Скажите, Бернар. Пора нам объясниться.

— Да, теперь, когда нас разделяет стена. Конечно, тут я вам не страшен.

— По-моему, я только то и делаю, что проявляю к вам участие. Разве час тому назад, когда эта стена не разделяла нас, я относилась к вам не так участливо?

— Я думаю, Эдме, вы потому так бесстрашны, что у вас всегда есть способ уклониться от прямого ответа или сбить человека с толку красивыми словами. Эх! Не зря мне говорили, что женщины — все лгуньи и ни одна не стоит любви!

— Кто же это вам говорил? Уж не ваш ли дядя Жан, или дядя Гоше, или, может быть, ваш дед Тристан?

— Смейтесь, смейтесь надо мною сколько вам угодно! Не моя вина, что воспитали меня они. Но им случалось иной раз говорить и правду.

— Хотите, Бернар, я скажу вам, почему они считали женщин лгуньями?

— Скажите.

— Потому что они подчиняли себе слабых с помощью насилия и гнета. А когда властвуешь, вселяя страх, всегда рискуешь быть обманутым. Разве в детстве, спасаясь от колотушек, от жестокой расправы Жана, вы не скрывали свои проступки?

— Конечно, в этом было мое единственное спасение.

— Стало быть, в хитрости если не право, то спасение угнетенных. Понимаете?

— Понимаю, что люблю вас и что это не дает вам права меня обманывать.

— Кто же говорит, что я вас обманываю?

— Вы обманули меня: сказали, что любите, а не любили меня.

— Нет, я любила вас! Я видела, что, вопреки гнусным правилам, внушенным вам, ваше благородное сердце побуждает вас быть справедливым и честным. Я люблю вас и сейчас, потому что вижу, как вы торжествуете над этими гнусными правилами, а поддавшись дурдому порыву, каетесь и льете чистосердечные слезы. Вот что я могу вам открыть как на духу, положа руку на сердце, когда вижу вас таким, как сейчас. Но бывают минуты, когда вы, на мой взгляд, настолько ниже самого себя, что я перестаю вас узнавать, и тогда мне кажется, что я вас не люблю. Только от вас зависит, Бернар, никогда не давать мне повода усомниться ни в вас, ни в себе.

— Но что для этого нужно?

— Избавиться от дурных привычек, слушаться добрых советов, открыть свое сердце велениям морали. Бернар, вы дикарь, но, поверьте, меня оскорбляет в вас не ваша неуклюжесть или неумение говорить любезности. Напротив: ваша грубоватая простота была бы для меня необыкновенно привлекательна, если бы за ней скрывались высокие помыслы и благородные чувства. Но ваши чувства и помыслы так же грубы, как и ваши манеры, а это для меня нестерпимо. Я знаю, вы не виноваты, и, если бы вы решили исправиться, я полюбила бы вас не только за достоинства, но и за ваши недостатки. Сострадание предшествует любви; но я не люблю, не могу любить дурное, и, если вы лелеете его в себе, вместо того чтобы искоренять, я не могу любить вас. Понимаете вы это?

— Нет.

— Как нет?

— Нет, говорю вам! Я не понимаю, чем я дурен. Если вам не претит то, что я не умею шаркать ножкой, что руки мои недостаточно белы, а речи недостаточно изысканны, чем же я могу быть нам противен? Не понимаю. С самого детства мне внушали дурные правила, но я им не следовал. Я никогда не верил, что дурные поступки дозволены, по крайней мере, никогда не находил в них прелести. Если я и чинил зло, то лишь потому, что меня принуждали это делать. Дяди мои, их образ жизни всегда вызывали во мне отвращение. Я не хочу чужих страданий, не хочу грабить; деньги я презираю, а в Рош-Мопра им поклонялись. Я люблю вино, но умею быть трезвым и всю жизнь пил бы одну лишь воду, если бы ради доброго ужина мне приходилось, как моим дядюшкам, проливать чужую кровь. Но ведь я сражался с ними плечом к плечу, с ними и пил; мог ли я поступать иначе? Ну, а нынче, когда я волен поступать как мне заблагорассудится, кому я причиняю зло? Разве ваш аббат, толкующий о добродетели, считает меня убийцей или вором? Так признайтесь же, Эдме, в моей честности вы уверены, не считаете меня дурным человеком, но я вам не нравлюсь: мне недостает ума, а де ла Марша вы любите — ведь он умеет болтать всякий вздор, который я постыдился бы высказать вслух.

Выслушав меня очень внимательно и не отнимая руки, которую, припав к переплету решетки, я держал в своей, она, улыбаясь, сказала:

— Но если бы для того, чтобы мне понравиться, чтобы я предпочла вас де ла Маршу, вам понадобилось, как вы говорите, нажить немного ума, разве вы этого не сделали бы?

— Не знаю, — не сразу ответил я, — пожалуй, я так поглупел, что и на это способен; не могу только понять, чем вы меня взяли? Но это было бы с моей стороны большое малодушие и большое безрассудство.

— Почему, Бернар?

— Потому что вряд ли стоит стараться ради женщины, которая любит мужчину не за его доброе сердце, а за остроумие. Так мне кажется.

Эдме помолчала, потом, пожав мне руку, сказала:

— У вас много больше ума и здравого смысла, чем можно было бы предположить. Что ж! Придется сказать вам все напрямик: признаюсь, вы и такой, как есть, даже если никогда не переменитесь, внушаете мне уважение и дружеские чувства, и я сохраню их до конца жизни. Будьте в этом уверены, Бернар, что бы я вам ни говорила в минуту гнева: вы ведь знаете, что я очень вспыльчива, — это у нас семейная черта. У Мопра кровь никогда не будет течь в жилах так же безмятежно, как у других людей. Пощадите же мою гордость — кому, как не вам, знать, что такое гордость! Никогда не кичитесь передо мной вашими правами. Чувству не прикажешь — его добиваются, его внушают; сделайте так, чтоб я полюбила вас, как прежде; никогда не говорите мне, что я обязана вас любить.

— А ведь это верно, — ответил я. — Но почему же вы иной раз так со мной разговариваете, словно я обязан вам подчиняться? Почему нынче вечером вы запретили мне пить и приказали учиться?

— Потому что, если нельзя приказать чувству, когда его нет, можно как-никак приказать чувству, когда оно есть. В вашем я уверена, потому-то и приказываю.

— Прекрасно! — порывисто воскликнул я. — Но я тоже имею право приказывать вашему чувству: ведь вы признались в нем… Эдме, я приказываю вам меня поцеловать.

— Пустите, Бернар! — вскрикнула она. — Вы сломаете мне руку! Смотрите, вы уже оцарапали меня, а все эта решетка.

— Почему вы заперлись от меня в этой крепости? — сказал я, покрывая поцелуями ее руку и маленькую царапину, которая на ней оказалась по моей вине. — Ах, до чего же мне не везет. Проклятая решетка! Эдме, наклоните же голову, я вас поцелую… Поцелую как сестру. Эдме, ну чего же вы боитесь?

— Но, дорогой Бернар, — ответила она, — в нашем кругу не принято целовать даже сестру, и, уж во всяком случае, целовать тайком. При отце я могу целовать вас хоть каждый день, если пожелаете, но тут — никогда!

— Так вы никогда меня не поцелуете? — воскликнул я, приходя в ярость, как это было мне свойственно. — А ваше обещание? А мои права?

— Если мы поженимся… — сказала она в замешательстве. — Когда вы закончите образование… Ведь я умоляю вас учиться.

— Вот проклятие! Вы издеваетесь надо мной! Да разве о женитьбе идет речь? Ничуть не бывало! Не нуждаюсь я в вашем состоянии — я вам это уже говорил!

— Мое состояние и ваше — теперь одно нераздельное целое. Между столь близкими родственниками «твое» и «мое» — пустые слова. Мне никогда и в голову не придет заподозрить вас в корыстных целях. Знаю, что вы любите меня, что постараетесь это доказать и что наступит день, когда любовь ваша перестанет меня отпугивать, когда я смогу принять ее перед богом и людьми.

— Если вы так думаете, — сказал я, совершенно забыв о своем гневе, ибо мысли мои получили новое направление, — тогда другое дело; но, по совести говоря, мне еще надо подумать… Мне не приходило в голову, что вы так на это смотрите.

— А как же иначе? — возразила она. — Может ли благородная девица, не обесчестив себя, принадлежать кому-либо, кроме супруга? Я не желаю себя бесчестить, но и вы, если любите меня, этого не пожелаете; вы не захотите ведь причинить мне непоправимое зло. Будь у вас такое намерение, вы стали бы моим смертельным врагом.

— Погодите, погодите, Эдме, — прервал я ее, — я ничего не могу сказать о моих намерениях относительно вас; твердых намерений у меня никогда не было. Меня обуревали только желания, и всякий раз, подумав о вас, я начинал безумствовать. Вы хотите, чтобы мы поженились? Ах, бог ты мой! Да зачем?

— Затем, что уважающая себя девица может принадлежать мужчине, только если питает намерение, решимость, уверенность принадлежать ему вечно. Неужто вы этого не знаете?

— Я очень многого не знаю, о многом никогда и не задумывался!

— Воспитание научило бы вас, Бернар, судить о том, что для вас всего важнее: о вашем положении, о вашем долге, ваших чувствах. Вы не отдаете себе отчета ни в том, что у вас на сердце, ни в том, что у вас на уме; я же привыкла проверять себя во всем, всегда управлять собою, и вы хотите, чтоб я избрала своим повелителем человека, который рабски подчиняется инстинкту и действует по воле случая?

— Повелителем? Мужем? Да, я понимаю, что вы не можете подчинить всю свою жизнь такому грубому животному, как я… Так я ведь этого и не требую! Я и подумать об этом не могу без содрогания!

— И все-таки, Бернар, подумайте об этом! Подумайте хорошенько, послушайтесь моих советов, и вы поймете, как важно для вас совершенствоваться умственно, чтобы стать достойным нового положения, какое вы заняли в обществе, покинув Рош-Мопра; когда вы поймете всю необходимость этого, вы мне скажете, и мы решим, как нам поступить.

Она мягко отняла свою руку и, кажется, пожелала мне доброй ночи; но эти слова не дошли до моего слуха. Я погрузился в размышления, и когда поднял голову, чтобы ей ответить, ее уже не было. Я прошел в часовню; Эдме вернулась к себе через верхние хоры, которые сообщались с ее комнатой. Я спустился вниз, забрел в глубь парка и провел там всю ночь. Разговор с Эдме открыл передо мною новый мир. До сих пор я все еще оставался выкормышем Рош-Мопра и не подозревал, что способен или должен буду когда-либо отречься от самого себя; хотя привычки мои под влиянием обстоятельств изменились, образ мыслей оставался столь же ограниченным, как прежде. Слишком ощутимая власть того нового, что меня окружало, казалась мне оскорбительной, и я втайне напрягал всю силу воли, чтобы преодолеть охватившее меня чувство унижения. Думаю, что, не вмешайся Эдме, ничто не смогло бы победить моего ожесточенного упорства и упрямого отчуждения. Пошлые житейские блага, наслаждение роскошью имели для меня только прелесть новизны. Тело мое тяготилось непривычной бездеятельностью; спокойствие этого дома, присущие ему порядок и безмолвие окончательно подавили бы меня, если б не присутствие Эдме и не обуревавшие меня желания; они наполняли весь замок моей тревогой, населяли его моими грезами. Ни на минуту не возникала у меня мысль стать главой этого дома, обладателем этих богатств, и мне отрадно было слышать, что Эдме отдает должное моему бескорыстию. Меж тем я все еще противился соблазну сочетать два столь несхожих понятия, как страсть и выгода. Я блуждал по парку, раздираемый сомнениями, и неприметно для себя очутился в поле. Ночь была восхитительная, полная луна лила потоки ясного света на истомленные солнечным зноем нивы. Поникшие цветы выпрямляли свои стебельки; каждый листок, казалось, всеми порами вдыхал влажную свежесть ночи. Ее сладостную прелесть ощутил и я: сердце стало биться сильно, но ровно. Смутная надежда наполняла душу; на луговых тропинках витал передо мною образ Эдме, не возбуждая более ни мучительных порывов, ни яростных желаний.