— Право же, дорогой аббат, не стоит огорчаться: либо Бернар откликнется на преданность и дружбу, исправится, либо я от него избавлюсь.

— Но каким же путем?

— Уйду в монастырь или убью себя.

Эдме сказала это спокойно, но так тряхнула длинными черными кудрями, что они рассыпались у нее по плечам и одна прядь упала на бледное лицо.

— Ну, полноте, — добавила она, — господь придет нам на помощь; только безумцы и нечестивцы сомневаются в нем в минуту опасности. Разве мы безбожники? К чему же так отчаиваться? Идемте к Пасьянсу, он изречет какой-нибудь афоризм, который нас сразу успокоит; он ведь наш старый оракул: разрешает любые вопросы, хотя ни в одном не сведущ.

Они ушли, а я погрузился в уныние.

О, как эта ночь непохожа была на предыдущую! Я снова сделал шаг по жизненному пути, но теперь передо мной расстилалась не цветущая тропа, а каменистая и бесплодная. Мне стала ясной до предела та мерзкая роль, которую я играл; я прочитал все, что таилось в глубинах сердца Эдме, — все отвращение и страх, какие я ей внушал. Ничто не могло утолить мою печаль, как ничто уже не могло распалить мой гнев. Она нисколько не любила де ла Марша, нисколько не играла ни им, ни мною: она не любила ни его, ни меня! И как только я мог вообразить, что ее великодушная жалость, ее несравненная верность слову и есть любовь?! Как мог я, — когда это кичливое самообольщение проходило, — как мог я воображать, будто только любовь к другому дает ей силы устоять перед моей страстью? Итак, все мое неистовство было напрасно. Единственное, чего я мог добиться, — это бегства Эдме или ее смерти! Смерть! При мысли об этом кровь леденела в моих жилах, жало раскаяния вонзалось в сердце, и оно сжималось до боли. В этот мучительный вечер воззвал ко мне суровый глас провидения. Мне стали наконец понятны законы, диктуемые целомудрием и священной свободой человека, которые до того я в невежестве своем поносил и оскорблял. Законы эти изумляли меня больше чем когда-либо, но теперь я их понял, они были слишком очевидны, не нуждались ни в каких доказательствах. Душа Эдме, стойкой и правдивой, открылась мне, словно гора Синайская, на коей перст божий начертал непреложную заповедь.[29] Итак, добродетель ее не была притворством! Кинжал ее отточен, и она готова в любую минуту кровью смыть с себя скверну моей любви!.. И меня так страшило, что Эдме может умереть в моих объятиях, так печалило, что моя надежда победить ее упорство оскорбляет ее, что я готов был на все, лишь бы искупить свою вину и вернуть Эдме спокойствие.

Уйти? Но именно это было свыше моих сил, ибо в то самое время, как во мне пробуждались чувства почтительности и благоговения, в душе моей, словно вовсе преображенной, росла любовь и заполняла все мое существо. Эдме предстала мне в новом свете. Она уже не была для меня юной красавицей, одно появление которой приводило в смятение все мои чувства; она представлялась мне юношей, прекрасным словно серафим; ровесником — гордым, смелым, неколебимым в вопросах чести, великодушным, способным на ту возвышенную дружбу, что связывала побратимов; я видел в ней юношу, поглощенного одной лишь страстной любовью к всевышнему, подобно тем паладинам в золотых доспехах, что, преодолевая суровые испытания, совершали походы в Святую землю.

С этой минуты исступление страсти, помутившее мой рассудок, утихло, любовь заняла свое место в непорочных глубинах моего сердца, чувство преданности перестало быть для меня загадкой. Я решил с завтрашнего же дня проявлять покорную нежность. Вернулся я очень поздно, разбитый усталостью, измученный пережитым, изнемогая от голода. Пройдя в буфетную, я взял кусок хлеба и съел его, орошая слезами. Я стоял, прислонившись к потухающей печке, при тусклом свете догорающей лампы. Вошла Эдме, не заметив меня, она достала из пузатого буфета пригоршню вишен и медленно подошла к печи; она была бледна и погружена в задумчивость. Увидев меня, она вскрикнула и выронила вишни.

— Эдме, — промолвил я, — ради бога, не бойтесь меня. Это все, что я могу сказать. Я хотел бы сказать так много, но не умею…

— В другой раз, милый кузен, — ответила она, силясь улыбнуться.

Пребывание наедине со мной ее страшило, и она не умела этого скрыть.

Я не пытался ее удерживать. Недоверие, проявленное Эдме, глубоко опечалило меня; я был унижен. Но разве вправе я был жаловаться? И все же никогда еще человек так сильно не нуждался в ласковом слове.

Эдме направилась уже было к двери; сердце мое разрывалось; я разразился слезами, как накануне, под окном часовни. Эдме помедлила на пороге: она колебалась. Но тут сердечная доброта взяла верх над ее опасениями: она вернулась и остановилась в нескольких шагах от моего стула.

— Бернар, — сказала она, — вы несчастливы? Неужто я тому виной?

Я был не в силах ответить, я стыдился своих слез; но чем усердней старался я их удержать, тем яростнее сотрясалась от рыданий моя грудь. Когда плачут такие силачи, каким был я, они сотрясаются в судорогах. Казалось, наступил мой смертный час.

— Говори же, говори! Что с тобой? — воскликнула Эдме в порыве сестринской нежности.

Она решилась положить руку мне на плечо. Она с нетерпением ждала ответа, крупная слеза катилась у нее по щеке. Я бросился перед нею на колени, пытаясь заговорить, но не в силах был вымолвить ни слова. Я лепетал лишь «завтра»…

— Завтра? Что — завтра? — переспросила Эдме. — Разве тебе здесь не по душе? Уж не хочешь ли ты уйти?

— Уйду, если вы так хотите. Скажите только слово, и вы никогда больше меня не увидите!

— Я вовсе не хочу, чтобы ты ушел, — возразила она. — Вы ведь останетесь, не правда ли?

— Приказывайте, — ответил я.

Она взглянула на меня с удивлением; я продолжал стоять на коленях; она облокотилась о спинку моего стула.

— Я уверена, что на самом деле ты очень хороший, — сказала она, словно разрешая для себя какой-то внутренний спор. — Мопра никогда не останавливается на полпути: раз уже ты смог быть хорошим хоть несколько минут, ты наверняка проживешь благородно всю свою жизнь.

— Да, проживу! — ответил я.

— Правда? — с простодушной радостью переспросила она.

— Клянусь честью, Эдме! Моей и твоей! Теперь ты не побоишься пожать мою руку?

— Конечно, нет! — ответила она.

Эдме протянула мне руку, но все еще дрожала.

— Так вы решили жить по-хорошему? — спросила она.

— Да, и вам никогда и ни в чем не придется меня упрекнуть, — ответил я. — А теперь, Эдме, ступайте к себе и можете не запираться на засов: я вам более не страшен. Отныне я буду желать лишь того, чего желаете вы.

Она снова устремила на меня удивленный взгляд и, пожав мне руку, ушла, еще и еще раз оглядываясь на меня, словно не веря в возможность столь быстрого преображения; на пороге она задержалась и с чувством сказала:

— Вам тоже надо отдохнуть — вы такой усталый и грустный, вы очень переменились за эти два дня. Поберегите себя, Бернар, если не хотите меня огорчить.

Она ласково, по-дружески мне кивнула. Было в ее больших, запавших от страдания глазах что-то неуловимое: в них мелькало то недоверие, то надежда, то любопытство, то нежность — все эти чувства сливались в ее взоре.

— Стану беречь себя, лягу спать, не буду грустить, — отвечал я.

— И начнете учиться?

— И начну учиться… А вы, Эдме, простите мне все огорчения, какие я вам причинил, и полюбите меня хоть чуточку?

— Даже очень полюблю, если вы всегда будете таким, как нынче, — ответила она.

Наутро, едва рассвело, я вошел к аббату в комнату; он уже встал и занимался чтением.

— Господин Обер, — сказал я, — вы не раз предлагали давать мне уроки; я хотел бы воспользоваться вашим любезным предложением.

Почти всю ночь напролет обдумывал я эту вступительную фразу и поведение, какого буду придерживаться в отношении аббата. Не могу сказать, чтобы в глубине души я его ненавидел: я видел его доброту и понимал, что его попросту коробят мои недостатки; но все же я не мог преодолеть чувства горечи. Совесть моя говорила, что, как плохо ни отзывался обо мне аббат в беседе с Эдме, я это заслужил; однако мне казалось, что он мог бы больше сказать о моих «хороших задатках», между тем он упомянул о них только вскользь, хотя они не могли укрыться от столь проницательного человека. Поэтому я решил держаться с ним гордо и холодно. Желая быть последовательным, я собирался во время урока проявить примерное послушание и, кротко поблагодарив аббата, уйти сразу же, как только урок кончится. Словом, я хотел унизить аббата как воспитателя. Я ведь знал, что он получает содержание от моего дяди и что отказаться от занятий со мной — значит либо отвергнуть получаемое жалованье, либо выказать себя неблагодарным. Рассуждал я вполне логично, но движим был весьма дурным чувством; позднее я так сожалел о своем поведении, что дружески исповедался аббату, умоляя его отпустить мне это прегрешение.

Но не будем предвосхищать события; я хочу сказать, что в первые же дни после моего обращения я был полностью отомщен, рассеяв предубеждения аббата, во многом слишком обоснованные. Если бы привычная подозрительность не сковывала непосредственность его порывов, он заслужил бы название праведника, данное ему Пасьянсом. Гонения, которым так долго подвергался аббат Обер, приучили его подходить к людям с опаской, и он сохранил эту черту на всю жизнь; поэтому так трудно было завоевать его доверие, но, быть может, оттого оно особенно трогало и казалось особенно лестным. Я наблюдал позднее эту черту характера у многих почтенных священников. Им бывает присущ дух милосердия, но не дружеские чувства.

Я хотел уязвить аббата и преуспел в этом. Вдохновляемый обидой, я держал себя, как держится с подчиненным истый дворянин: был необыкновенно благопристоен, весьма внимателен, учтив и донельзя холоден. Таким образом я лишил аббата всякого повода подчеркнуть мое невежество и принудить меня краснеть: решив избегнуть его замечаний, я сказал, что ничего не знаю и ему придется объяснять мне даже азбучные истины. На первом же уроке я прочел в его проницательных глазах — а я и сам научился проницательности — желание преодолеть мою холодность и стать со мною на дружескую ногу. Но я не поддавался. Он думал меня обезоружить, восхваляя мое внимание и сметливость.

— Чересчур усердствуете, господин аббат, — заметил ему я. — Я не нуждаюсь в поощрении. В сметливость свою я не верю нисколько, что же касается внимания — это верно. Но ведь если я стараюсь вовсю, то делаю это для своей же пользы, и нет причины меня за это расхваливать.

С этими словами я откланялся, ушел в свою комнату и тотчас же взялся за сочинение по французской литературе, которое он мне задал.

Когда я спустился к завтраку, я заметил, что Эдме уже известно о том, как я выполняю свое вчерашнее обещание. Она первая протянула мне руку, во время завтрака неоднократно называла меня «милым кузеном», и лицо господина де ла Марша, обычно ничего не выражавшее, на сей раз выразило удивление или нечто на него похожее. Я надеялся, что он найдет предлог и потребует у меня объяснений по поводу грубостей, какие я наговорил ему накануне. И хотя я твердо решил, разговаривая с ним, вести себя очень сдержанно, я был весьма задет его стараниями избежать разговора. Такое равнодушие к нанесенному мною оскорблению было свидетельством пренебрежения с его стороны, и это заставляло меня страдать, но боязнь вызвать недовольство Эдме придавала мне силы и помогала себя сдерживать.

Как это ни покажется невероятным, но унизительное положение школяра, в которое я попадал, приступая к усвоению самых начатков знаний, ни на мгновение не поколебало во мне решимости вытеснить господина де ла Марша. Всякий другой на моем месте, раскаиваясь в содеянном зле, счел бы за лучшее уйти, вернув Эдме ее слово, независимость, полный покой и тем самым загладив свой поступок. Но именно это решение не приходило мне в голову, а если бы и пришло, то было бы отвергнуто с презрением, как признание собственного поражения. Дерзкое упорство было у меня в крови, в жилах моих текла кровь Мопра. Едва найдя путь к сердцу любимой, я отважно вступил на этот путь, и думаю, что, если бы даже ее признания аббату, подслушанные мною в парке, открыли мне, что она любит моего соперника, я бы все равно не сдался. Подобная самонадеянность со стороны человека, который в семнадцать лет стал впервые в жизни изучать грамматику родного языка, да к тому же еще весьма преувеличивал длительность и трудность обучения, необходимого, чтобы сравняться с де ла Маршем, обличала во мне — вы должны с этим согласиться — некоторую душевную силу.

Не знаю, был ли я столь щедро одарен способностями, как это утверждал аббат, но думаю, что частично мои быстрые успехи я должен приписать своей отваге. Из-за нее-то я и переоценил свои физические силы. Аббат уверял, что в моем возрасте и при сильном желании можно за месяц в совершенстве изучить правила грамматики. К концу месяца я связно говорил и грамотно писал. Эдме тайно руководила моими занятиями; она была против того, чтобы я изучал латынь, уверяя, что поздно посвящать годы усвоению языка, знание которого является своего рода роскошью. Она полагала, что важнее образовать сердце и разум с помощью идей, нежели украшать их побрякушками слов.