По вечерам, якобы желая припомнить любимую книгу, она или аббат читали вслух отрывки из Кондильяка,[30] Фенелона,[31] Бернардена де Сен-Пьера,[32] из Жан-Жака, даже из Монтеня[33] и Монтескье.[34] Отрывки эти выбирали, конечно, заранее, применительно к моим силам; понимал я их довольно хорошо и в глубине души этому удивлялся, ибо, если случалось мне в течение дня открыть наугад какую-либо из названных книг, я спотыкался на каждой строчке. Суеверный, как все юные влюбленные, я мнил, что все, сказанное этими писателями, приобретает в устах Эдме магическую ясность и от звука ее голоса, как по волшебству, проясняется у меня в голове. Эдме, впрочем, не признавалась мне в том, с каким воодушевлением она относится к моему чтению. Она, конечно, ошибалась, полагая, что должна скрывать от меня свое попечительство: ведь это только подхлестнуло бы мое рвение. Но вспомним, что она была напичкана «Эмилем»[35] и прилагала на практике систему воспитания любимого философа.

Однако я не слишком берег свое здоровье, и так как отвага моя не уживалась с предусмотрительностью, мне пришлось научиться сдерживать свой пыл. Пребывание в комнатах, перемена всего уклада жизни и привычек, ночные бдения, сидячий образ жизни, умственное напряжение — одним словом, весь тот чудовищный переворот, какому должно было подвергнуться все мое существо, дабы я превратился из лесного дикаря в мыслящего человека, привел меня к нервному заболеванию; несколько недель пребывал я в состоянии, близком к помешательству, затем на несколько дней впал в слабоумие. Когда же и это наконец прошло, я был совершенно надломлен; прежний человек был во мне бесповоротно убит, но во мне созрел новый человек, и он был полон ожиданием будущего.

Как-то ночью, в самый разгар болезни, вдруг наступила минута просветления, и я увидел у себя в комнате Эдме. Я вообразил сначала, что это сон. В полутьме едва мерцал ночник, в глубоком кресле застыла чья-то смутная тень. Я различил длинную черную косу, упавшую на белое платье. Ослабевший, не в силах шевельнуться, я все же приподнялся, пытаясь встать с кровати. Передо мною вырос Пасьянс, который бережно уложил меня в постель. В другом кресле дремал Сен-Жан. Так еженощно два человека стерегли меня, чтобы удержать силой, когда я начинал неистовствовать в горячечном бреду. Частенько сиживал возле меня аббат, а бывало, и славный Маркас; перед тем как оставить Берри и совершить обход соседних провинций, как он делал это каждый год, Маркас явился в замок, собираясь напоследок поохотиться на чердаках. Идальго предупредительно заменял утомленных слуг, взяв на себя тягостную обязанность быть моим стражем.

Я не сознавал, что тяжко болен, поэтому нежданное появление отшельника Пасьянса в моей комнате чрезвычайно меня удивило и сбило с толку. В тот вечер у меня раз за разом повторялись бурные приступы, и я совсем обессилел. Я впал в уныние, мысли мои путались. Удержав Пасьянса за руку, я спросил его, правда ли, что в кресле у моей постели лежит труп Эдме?

— Да ведь она живехонька! — прошептал Пасьянс в ответ. — Она спит, сударь, не надо ее будить. Если вы чего пожелаете, я здесь и, право слово, со всею охотою готов вам услужить!

— Пасьянс, друг, ты меня обманываешь: она мертва, и я мертв, а ты пришел нас хоронить. Вот что, положи ты нас в одном гробу, ведь мы обручены. Где же ее кольцо? Надень его мне на палец: брачная ночь наступила.

Тщетно Пасьянс пытался рассеять эту бредовую мысль — я был твердо убежден, что Эдме мертва, и заявил, что не усну в своем саване, пока мне не наденут на палец обручальное кольцо. Измученная бессонными ночами, проведенными у моего изголовья, Эдме так крепко спала, что ничего не слышала. Кроме того, я, как и Пасьянс, говорил шепотом, следуя инстинкту подражания, свойственному одним лишь детям да слабоумным. Я ни за что не хотел отказаться от моей причуды, и Пасьянс, опасаясь, как бы я не начал буйствовать, тихонько снял у Эдме с пальца колечко с сердоликом и надел его мне. Я порывисто прижал кольцо к устам, скрестил руки на груди, как их складывают покойнику, и заснул глубоким сном.

Наутро, когда захотели отобрать у меня кольцо, я пришел в неистовство, и меня оставили в покое. Я снова заснул, и тогда аббат снял кольцо у меня с руки. Но, открыв глаза, я заметил пропажу, начался бред. Эдме была в комнате; она поспешила ко мне и, надев кольцо мне на палец, обратилась к аббату со словами укоризны. Я сейчас же успокоился и, подняв на Эдме угасший взор, спросил:

— Ведь правда, ты моя жена и в жизни и в смерти?

— Конечно, — ответила она, — спи спокойно.

— Вечность бездонна: как бы мне хотелось заполнить ее воспоминаниями о твоих ласках! Но я тщетно напрягаю память: нет в ней свидетельств твоей любви.

Она наклонилась и поцеловала меня.

— Вы делаете ошибку, Эдме, — заметил аббат, — подобные лекарства — отрава.

— Оставьте, аббат, — нетерпеливо возразила она, присаживаясь у моего ложа. — Оставьте, прошу вас.

Она взяла мою руку, и я заснул, время от времени повторяя:

— Как хорошо в могиле! Какое счастье — умереть, правда?

Я начал выздоравливать, и Эдме стала гораздо сдержаннее, но ходила за мною столь же прилежно. Я поверял ей мои сны, привидевшиеся во время недуга, и узнавал, что было в них явью. Если б не беседы с Эдме, я бы по-прежнему воображал, что все это был лишь сон. Я умолял Эдме оставить мне кольцо, и она согласилась. В знак признательности за все ее благодеяния мне следовало добавить, что я буду хранить это кольцо как залог дружбы, а не обручения, но даже мысль о подобной жертве была для меня невыносима.

Как-то раз я спросил, что поделывает де ла Марш. Одному только Пасьянсу осмелился я задать этот вопрос.

— Уехал, — ответил старик.

— Как, уехал? — воскликнул я. — Надолго?

— Навсегда, ежели богу будет угодно! Ничего про то не знаю, спрашивать — не спрашиваю, да вот только случилось мне быть в саду, когда он прощался с нею: холодное было прощание, ни дать ни взять — декабрьская ночь. Правда, сказали они друг дружке «до свидания»: она — как всегда, чистосердечно и ласково, да зато у него вид был точь-в-точь как у крестьянина, когда нагрянут апрельские заморозки. Эх, Мопра, Мопра! Вы стали, говорят, страсть какой прилежный да послушный? А помните вы, что я вам говорил: когда состаритесь, не будет уж, пожалуй, ни титулов, ни самих сеньоров. Того и гляди, станут вас называть «папаша Мопра», как зовут меня «папашей Пасьянсом», хоть я и не был никогда ни отцом семейства, ни священником.

— Ну, так что ж с того?

— А вот попомните мои слова, — повторил он. — Колдуны — они ведь разные бывают: можно и не продать душу дьяволу, а будущее все-таки знать. Что до меня, я подаю голос за вашу женитьбу на кузине. Ведите себя примерно. Вы у нас образованный стали: говорят, любую книгу без запинки прочтете. Чего же еще? А тут книг уйма, только взглянешь на них — пот прошибает; сдается мне, что опять у меня голова не варит. Скоро вы выздоровеете. Послушал бы меня господин Юбер, так на святого Мартина и сыграли бы свадьбу.

— Замолчи, Пасьянс! — воскликнул я. — Не мучь меня: кузина меня не любит!

— А я вам говорю, что это не так: по-благородному выражаясь, без зазрения совести врете! Я-то знаю, как она тут за вами ходила; а Маркас, когда на крышу лез, в окошко подглядел, — вам в тот день совсем худо было, — так она на рассвете у себя в комнате на коленях стояла!

Неосторожные заверения Пасьянса, нежная заботливость Эдме, отъезд де ла Марша, а особенно мое собственное недомыслие способствовали тому, что я поверил во все то, во что мне так хотелось верить. Но по мере того как силы мои восстанавливались, Эдме уже не переходила пределов ровной, благоразумной дружбы. Не было еще на свете человека, который выздоравливал бы менее охотно, нежели я: посещения Эдме становились день ото дня короче, а когда я начал выходить из комнаты, мне удавалось побыть с кузиной каких-нибудь несколько часов в день, так же как и до болезни. Эдме обладала чудесным даром, выказывая самые нежные ко мне чувства, никогда не доводить до объяснений по поводу нашего тайного обручения. Ежели мне и не хватало еще душевного величия, чтобы отступиться от своих прав, то голос чести заговорил во мне достаточно внятно, чтобы о них не напоминать; таким образом, в моих отношениях с Эдме не произошло никакой перемены. Де ла Марш жил в Париже, но, по словам Эдме, его призвал туда долг службы; к концу зимы он предполагал вернуться. Ни в речах дяди Юбера, ни в речах аббата не было и намека на разрыв между женихом и невестой. О председателе упоминали редко, но говорили непринужденно и без неприязни. Меня снова стали мучить сомнения. Я не видел иного средства одолеть их, как напрячь всю свою волю. «Я заставлю ее предпочесть меня», — думал я, отрываясь от книги и глядя поверх страниц, как Эдме, потупив свои большие непроницаемые глаза, спокойно читает письма де ла Марша; эти письма получал время от времени ее отец и, пробежав их, передавал ей. Я погрузился в занятия. Долго еще страдал я жестокими головными болями, но переносил их стоически. В длинные зимние вечера Эдме снова взялась за мое образование, которым руководила исподволь, а я снова удивлял аббата своим прилежанием и быстрыми успехами. Заботливость, проявленная им во время моей болезни, меня обезоружила, и хотя я не мог еще полюбить его от всего сердца, зная, что перед кузиной он мне плохой защитник, я выказывал много более доверия и уважения к нему, чем прежде. Длительные беседы с аббатом приносили мне не меньше пользы, нежели чтение. Я сопровождал его и Эдме в прогулках по парку, наведывался с ними в заснеженную хижину Пасьянса, где все трое вели философские беседы. То был способ почаще и подольше видеться с Эдме. Поведение мое окончательно рассеяло ее подозрительность, и она уже не боялась оставаться со мной наедине. Но мне все не представлялся случай доказать ей свое героическое самоотречение, ибо ничто не могло усыпить бдительность аббата, который не отставал от нас ни на шаг. К его слежке я уже относился спокойно; я даже был ею доволен, ибо, наперекор моему твердому решению, буря страстей клокотала у меня в груди, и не раз, оставшись наедине с Эдме, я, скрывая смятение, внезапно уходил, оставляя ее одну.

Итак, жизнь наша протекала с виду спокойно и безмятежно; впрочем, некоторое время так оно и было. Но вскоре я опять, и сильнее, грубее прежнего, нарушил ее мирное течение; виною тому оказался порок, который был развит во мне образованием, а до того не бросался в глаза среди прочих моих пороков, более отвратительных, но менее гибельных. Порок этот, составивший несчастье моей новой жизни, был тщеславие.

Невзирая на правильную систему воспитания, которой придерживались аббат и кузина, они допустили оплошность, расхваливая меня за достигнутые успехи и тем пробудив во мне самодовольство. Они не рассчитывали, что я проявлю такое усердие, и все мои достижения приписывали только моим способностям. Возможно также, что оба они торжествовали, расценивая как свою личную победу успешное, по их мнению, воздействие их философских идей на мое воспитание. Одно бесспорно: я легко дал убедить себя в том, что я необычайно смышлен и вообще человек весьма незаурядный. Вскоре мои дорогие наставники пожали горькие плоды своей неосмотрительности, но заглушить рост моей безмерной самовлюбленности было уже невозможно.

Вероятно, эта роковая страсть дремала во мне с детства, подавляемая гнетом, жертвой которого я был в Рош-Мопра; а теперь она пробудилась к жизни. Надо полагать, мы уже с младенческих лет носим в себе зародыши добродетелей и пороков, которые со временем под воздействием внешних обстоятельств дают пышные всходы. Я же дотоле не находил пищи своему тщеславию, ибо чем я мог кичиться в первые дни, проведенные вблизи Эдме? Но стоило только моему ущемленному тщеславию найти себе пищу, как оно заговорило во весь голос, внушая мне необыкновенную самонадеянность, так же как прежде внушало ложный стыд и свирепую угрюмость. К тому же я, словно соколенок, что, впервые вылетев из гнезда, пробует свои слабые крылышки, был в восторге от обретенной мною способности легко выражать свои мысли. Я сделался настолько же болтлив, насколько прежде был неразговорчив. Моей болтовней восхищались. У меня не хватило здравого смысла догадаться, что ее слушают как лепет балованного дитяти: я почитал себя зрелым мужем и, более того, человеком недюжинным. Я стал заносчив и неимоверно смешон.

Дядя Юбер не вмешивался в мое воспитание, он лишь по-отечески снисходительно улыбался моим первым шагам на жизненном поприще; но он-то первый и заметил, что я вступаю на ложный путь. Он находил, что не подобает мне, споря с ним, возвышать голос, как бы ставя себя на равную с ним ногу, и указал на это дочери. Она мягко меня предостерегла; но, желая сделать свои увещания не столь обидными, оговорилась, что, хотя в этих спорах справедливость на моей стороне, отец ее не в том возрасте, когда меняют убеждения, и потому я должен свое восторженное красноречие принести в жертву его достоинству старшего в роде. Я пообещал, что оплошность моя больше не повторится, но слова не сдержал.