Дело в том, что дядюшка был начинен уймой предрассудков. Он получил прекрасное по тем временам для провинциального дворянина образование, но отстал от века. Пылкая же и романтическая Эдме, чувствительный и последовательный в своих взглядах аббат опередили свой век; и если коренные разногласия между ними и почтенным старцем не очень бросались в глаза, то лишь благодаря справедливому уважению, какое он им внушал, и его нежности к дочери. Как вы сами понимаете, я со всем пылом новообращенного разделял воззрения Эдме, но мне не хватало ее деликатности и умения, когда надо, смолчать. Буйный мой нрав искал выхода в политике и философии, и я испытывал несказанное удовольствие, участвуя в бурных спорах, каковые в тогдашней Франции — в любом собрании и даже в лоне семьи — являлись провозвестником революционных бурь. Думается, что не было такого дома, дворца или хижины, где не выпестовали бы своего присяжного оратора — резкого, пылкого, непримиримого, готового выступить с парламентской трибуны. Итак, я был присяжным оратором замка Сент-Севэр, а дядя мой, привыкший к видимости авторитета, которым он пользовался, что мешало ему заметить брожение умов вокруг, не терпел никакого, даже самого невинного прекословия. Гордый и вспыльчивый, он к тому же еще заикался, когда говорил, и, приходя в раздражение, переносил свою досаду на других. Он отпихивал ногой горящие в камине поленья, разбивал вдребезги очки, пригоршнями просыпал табак на паркет, и раскаты его голоса гремели под высокими сводами замка. Все это доставляло мне жестокое удовольствие, ибо, применяя только что вычитанное мною тогда выражение, я «разрушал шаткое здание идей», которое он строил целую жизнь. С моей стороны это была самонадеянная глупость и дурацкая спесь; но меня безудержно влекла потребность борьбы: как отрадно было упражнять умственную энергию, за невозможностью расходовать энергию физическую! Эдме напрасно покашливала и делала мне знак молчать, пытаясь во спасение отцовского самолюбия и противу собственной совести найти какие-либо доводы в пользу моего противника. Ее вялые попытки взять его под защиту, снисходительность, какой она требовала от меня, лишь еще более раздражали старика.

— Дай же ему сказать! — восклицал он. — Эдме, не вмешивайся: я хочу разбить его наголову. А если ты будешь то и дело нас перебивать, мне никогда не удастся доказать ему, какие нелепости он говорит!

И вот шквал свистел, усиливаясь с обеих сторон, пока глубоко разобиженный дядюшка не уходил из комнаты, чтобы сорвать злость на своем псаре или на гончих.

Дядюшка был необыкновенно добр и отходчив, но это лишь поощряло мое нелепое упорство и способствовало повторению наших неуместных стычек. Однако часа не проходило, как дядюшка уже забывал и о моих провинностях, и о своем раздражении. Мирно беседуя со мной, он расспрашивал, чего я желаю и в чем нуждаюсь, с тою отеческой заботливостью, какая и была источником его попечительского великодушия. Дядюшка был человеком бесподобной души. Он и уснуть не мог бы спокойно, ежели бы перед сном не расцеловал всех близких и ласковым словом или взглядом не загладил обиду, нанесенную последнему из слуг. Подобная доброта должна была бы меня обезоружить, раз и навсегда принудить к молчанию. И каждый вечер я давал себе клятву молчать, но каждое утро нарушал ее, продолжая, как сказано в Писании, «изрыгать хулу».

Мое злонравие с каждым днем причиняло Эдме все большие страдания, и она искала способ меня исправить. Не было на свете невесты более стойкой и более сдержанной в своих чувствах; но и любящая мать не могла бы проявить столько нежной заботливости. Посовещавшись с аббатом, Эдме решила уговорить отца внести некоторое разнообразие в нашу жизнь и последние недели перед постом провести в Париже. Пребывание в деревне, оторванность от общества в зимнее время, ибо замок Сент-Севэр находился в глуши, а дороги были в плохом состоянии, привычный и наскучивший уклад нашей жизни — все это давало пищу для нудных пререканий, от которых неуклонно портился мой характер. Дядя, пристрастившийся к этим вздорным стычкам даже более меня, терял из-за них здоровье и все больше дряхлел. Скука одолела аббата; Эдме грустила, то ли наскучив однообразием нашей жизни, то ли по каким-то иным, скрытым причинам. Она пожелала ехать, и мы поехали, ибо господин Юбер, встревоженный унылой задумчивостью дочери, спешил исполнять все ее прихоти. Меня охватывал радостный трепет при мысли, что я увижу Париж; и в то время как Эдме льстила себя надеждой, что общение с людьми сгладит шероховатости моего характера и я перестану быть таким педантом, я мечтал покорить тот самый свет, о котором столь уничижительно писали паши философы.

Мы отправились в путь прекрасным мартовским утром; в одной почтовой карете ехали господин Юбер с дочерью и мадемуазель Леблан, в другой мы с аббатом и моим камердинером Сен-Жаном; аббат с трудом скрывал свою радость: ведь ему впервые в жизни предстояло повидать столицу, — а Сен-Жан, чтобы не утратить учтивых манер, отвешивал всем встречным глубокие поклоны.

XII

Длинный этот рассказ утомил старого Бернара, и он отложил продолжение до следующего дня. Явившись в назначенный час, мы стали просить, чтобы старик выполнил свое обещание. Вот что он нам рассказал:


— Наступила новая пора моей жизни. В Сент-Севэре я был поглощен любовью и учением. Все свои духовные силы сосредоточил я только на этом. По приезде в Париж словно туманная завеса встала предо мною. Много дней кряду я ничего не понимал и поэтому ничему не удивлялся. Я весьма преувеличивал достоинства всех действующих лиц, выступавших на сцене; но не менее преувеличивал я и легкость, с какою вскоре предполагал с ними сравняться. Повинуясь моей предприимчивой, самонадеянной натуре, я во всем видел вызов своим силам и совсем не замечал препятствий, стоявших на пути.

В доме, который мы занимали, дядя с кузиной помещались на одном этаже, а я на другом; большую часть времени я проводил теперь с аббатом; преимущества моего материального положения нимало не вскружили мне голову; но, видя, что у многих положение было шатким или трудным, я начинал ценить свое благополучие. Я уже научился понимать, какой превосходный нрав у моего воспитателя, а почтительность моего слуги более меня не тяготила. Удивительно, что, пользуясь такой свободой, не зная ограничения в деньгах, обладая богатырским здоровьем, будучи молод, я не предался никаким порокам и даже не стал картежником, что отвечало бы моей азартной натуре. Меня спасла полнейшая неискушенность в житейских делах: она внушала мне сугубую недоверчивость, а весьма проницательный аббат, считая себя ответственным за мои поступки, ловко сыграл на моем высокомерии и застенчивости. Поощряя мое презрение к тому, что могло принести мне вред, аббат рассеивал его в отношении всего, что приносило пользу. Кроме того, он придумывал для меня всякие безвредные развлечения, что не заменяет любовных утех, но смягчает боль сердечных ран. Соблазнов же разврата я не ведал вовсе. Я был чересчур горд, чтобы пожелать женщину, которая не казалась бы мне, подобно Эдме, прекраснейшей в мире.

Мы собирались все вместе к обеду, а по вечерам выезжали в свет. Сидя где-нибудь в уголке и наблюдая за окружающими, я узнал свет лучше, нежели мне удалось бы сделать это в моей глуши в итоге целого года исканий и размышлений. Думается мне, что, наблюдая общество из своего далека, я бы никогда в нем ничего не понял. Ведь то, что занимало мой ум, было так непохоже на то, что занимало умы других людей. Но когда я очутился среди этого хаоса, хаос вынужден был расступиться и дал мне постигнуть многое из того, что составляло его сущность. Помнится, новый жизненный путь на первых порах не лишен был для меня привлекательности. Мне не приходилось ни просить, ни добиваться, ни завоевывать никаких общественных благ. Благосклонная судьба вела меня за руку. В одно прекрасное утро она извлекла меня из пропасти, чтобы, перенеся в лоно родной семьи, нежить на пуховиках. Чужие тревоги были для меня забавой. Одна лишь тайная причина будила во мне беспокойство — любовь к Эдме.

Болезнь ничуть не надломила меня физически, напротив того — закалила. Я перестал быть тяжеловесным и сонливым животным, которое тупело, устав переваривать пищу. Я чувствовал, как трепещет во мне каждая жилка, пробуждая в душе неведомые созвучия, и удивлялся, открывая в себе способности, которым так долго не находил применения. Мои добрые родичи не могли нарадоваться на подобное превращение, но удивления не выказывали. Они с самого начала судили обо мне весьма благосклонно, словно всю свою жизнь только тем и занимались, что успешно цивилизовали дикарей.

Моя нервная система стала утонченнее, и впоследствии мне часто приходилось расплачиваться тяжелыми страданиями за те преимущества и наслаждения, какие дарила мне изощренная впечатлительность. Эта способность живо откликаться на явления внешнего мира создавалась той особою свежестью восприятия, какая встречается лишь у животных и у дикарей. Вялость ощущений, свойственная другим, удивляла меня. Мужчины в очках, женщины, от которых пахло табаком, юные старички, до времени оглохшие и ставшие подагриками, были мне в тягость. Свет представлялся мне какой-то больницей, и когда я, здоровый и крепкий, очутился среди этих калек, мне померещилось, что стоит на них дунуть — и они развеются по воздуху, как семена чертополоха.

Обуянный нелепой гордыней, я, на свою беду, поддался заблуждению и стал переоценивать таланты, какими наделила меня природа. Это привело к тому, что я долгое время пренебрегал совершенствованием своих способностей, считая таковое излишней роскошью. Из-за сложившегося у меня предубеждения я вскоре уверовал в ничтожество окружающих, и это мешало мне подняться над уровнем тех, кого я с некоторых пор почитал ниже себя. Я не понимал, что, хотя общество и построено из негодного материала, части его прилажены чрезвычайно искусно и прочно и внести малейшее изменение в это целое под силу только умелому мастеру. Не знал я и того, что в этом обществе надо быть либо большим художником, либо честным ремесленником, — среднего не дано. Я же не был ни тем, ни другим, и, если уж говорить начистоту, несмотря на все мои убеждения, мне так никогда и не удалось преодолеть в себе застарелую косность, и вся моя энергия пригодилась лишь на то, чтобы с великим трудом научиться поступать, как другие.

Итак, спустя несколько недель я перешел от неумеренного восхищения обществом к неумеренному презрению. Стоило мне постигнуть суть движущих обществом пружин, и мне уже показалось, что они бездарно приводятся в действие нынешним хилым поколением; так что ожидания моих ничего не подозревавших учителей не оправдались. Вместо того чтобы признать власть общества над собой и стушеваться в толпе, я вообразил, что, стоит мне пожелать, и я сам приобрету власть над толпою. Я втайне лелеял мечты, при воспоминании о которых краснею от стыда. Если я не стал вовсе смешон, то лишь потому, что из гордости остерегался проявлять свое тщеславие, боясь осрамиться.

Я не буду пытаться обрисовывать вам Париж того времени, ибо вы не раз, надо думать, с жадностью изучали его по превосходным описаниям очевидцев то ли в исторических очерках, то ли к чьих-либо мемуарах. К тому же подобная зарисовка выходила бы за рамки моего рассказа, поскольку я обещал познакомить вас лишь с основными событиями, составившими историю моего нравственного и идейного преображения. Вы сможете представить себе, чем заняты были в ту пору мои мысли, если я скажу вам, что Америка начала в это время войну за независимость, Париж с триумфом встречал Вольтера,[36] а провозвестник новых политических верований Франклин забросил семена свободы в самое лоно французского двора.[37] Лафайет уже втайне готовил свой неслыханный поход,[38] и большинство юных патрициев увлекала мода, новизна и та прелесть, какую неизменно таит в себе любая, не слишком чреватая опасностями оппозиция.

У дворян старшего поколения, у судейских чиновников оппозиция облекалась в формы более степенные, оказывала воздействие более глубокое: дух Лиги[39] воскресал в рядах этих древних патрициев и надменных судейских, которые одним плечом еще поддерживали приличия ради шаткое здание монархии, а другое подставляли как надежную опору для завоеваний философии. Феодальная знать, недовольная ограничением своих привилегий со стороны короля, горячо приветствовала грядущее уничтожение этих привилегий. Воспитывая своих сыновей в конституционных правилах, она мечтала создать новую монархию, при которой с помощью народа сможет занять места превыше трона; потому-то в самых прославленных парижских салонах и выражали столь горячее поклонение Вольтеру и столь пылкое сочувствие Франклину.

Такой необычайный и, надо сказать, почти противоестественный сдвиг человеческой мысли произвел переворот в холодной, жеманной атмосфере, царившей среди обломков двора Людовика XIV, придал ей некую воинственную живость. Влияние этого сдвига сказалось и в том, что легкомысленные нравы эпохи Регентства приобрели некоторое подобие серьезности и глубины. Тусклая, хотя и беспорочная жизнь Людовика XIV в счет не шла и никого ни к чему не обязывала; никогда еще среди так называемых просвещенных слоев общества не наблюдали такой напыщенной болтовни, такого множества дутых правил, такой хвастливой добродетели, такого несоответствия между словом и делом, как в ту пору.