Мне приходится обо всем этом сейчас напомнить, чтобы вам стало понятно восхищение, какое вызывали у меня вначале эти люди, по видимости столь бескорыстные и мужественные, столь горячие поборники истины, и то отвращение, какое вскоре охватило меня, ко всей этой выспренности, легкомыслию, злоупотреблению словами самыми священными и убеждениями самыми заветными. Я очень добросовестно подкреплял несокрушимой логикой свой философский пыл и то недавно обретенное понимание свободы, что называлось тогда «культом разума». Я был молод и полон сил — условие, быть может, первостепенное душевного здоровья; знания мои были не столь обширными, сколь основательными: мои учителя преподносили мне здоровую, легко усваиваемую пищу. То немногое, что я узнал, позволило мне заметить, что другие не знали ничего или же обольщались, полагая, что знают.

Вначале дядюшку посещали редко. Будучи с детства в дружбе с Тюрго[40] и другими просвещенными людьми, он не соприкасался с золотой молодежью своего времени. Когда-то он честно сражался на войне, теперь же благоразумно доживал свой век в деревне. Его общество составляли несколько степенных судейских чиновников, кое-кто из бывших вояк и несколько провинциальных дворян, старых и молодых, которым приличное состояние позволяло, подобно ему, раз в три года проводить зиму в Париже. Однако господин Юбер сохранял отношения и с людьми из круга более блистательного, и стоило только Эдме появиться среди них, ее красота и превосходное умение держаться сразу же были замечены. Эдме являлась единственной наследницей довольно значительного состояния, поэтому важные дамы, игравшие, так сказать, роль высокопоставленных свах, которые постоянно опекают какого-либо обремененного долгами молодого человека и устраивают его благополучие за счет одного из обеспеченных провинциальных семейств, искали с нею знакомства. Когда же стало известно, что она помолвлена с де ла Маршем, почти разорившимся отпрыском весьма прославленного рода, ее стали принимать еще охотнее, и вскоре небольшой салон, который она предпочитала прочим ради старинных отцовских друзей, уже не мог вместить всех присяжных остроумцев и краснобаев, а также великосветских философов в юбке, желавших познакомиться с «юной квакершей», «беррийской розой», — имена, коими наградила ее одна из дам, пользовавшихся признанием общества.

Столь быстрые успехи в свете, где до сих пор Эдме никому не была знакома, ничуть не вскружили ей голову; она отличалась таким самообладанием, что, хоть я ревниво следил за каждым ее движением, мне так и не удалось узнать, была ли она польщена произведенным ею впечатлением. Я мог только заметить, что всеми ее поступками и речами руководил восхитительный здравый смысл. В ней были искренность и сдержанность, какое-то своеобразное сочетание непринужденности и гордой скромности; поэтому она затмевала женщин наиболее блистательных, привыкших всех пленять. Кстати сказать, вначале я был чрезвычайно неприятно поражен тоном и поведением этих хваленых красавиц: их заученное изящество меня смешило, а умение свободно держать себя в обществе казалось невыносимой развязностью. Невзирая на дерзостную мою натуру, а в прежнее время и грубость, в присутствии этих женщин я смущался, мне становилось не по себе. Только непрестанные упреки и увещания Эдме мешали мне выказывать глубочайшее презрение к их обольстительным взорам, ужимкам и нарядам, ко всему, что именуется в свете «милым кокетством», «восхитительным умением нравиться», «любезностью», «изяществом». Аббат разделял мое мнение. Когда салон пустел, мы все, перед тем как разойтись по своим комнатам, усаживались у камелька, в кругу семьи. В такие минуты, подводя итог разрозненным впечатлениям дня, ощущаешь потребность поделиться ими с близкими людьми. Аббат принимал мою сторону против дяди и кузины. Учтивый обожатель прекрасного пола, с которым он никогда особенно близко не знался, дядя Юбер с истинно французской рыцарственностью выступал в защиту любой безжалостно атакуемой нами красавицы и шутливо обвинял аббата в том, что тот рассуждает о женщинах, как лисица в басне — о винограде. Я же старался перещеголять аббата в непримиримости. То был способ заявить Эдме о предпочтении, какое я оказываю ей перед всякой другой. Но она, как будто скорее смущенная, нежели польщенная этим предпочтением, всерьез упрекала меня в недоброжелательстве, которое питалось, как она утверждала, моей безмерной гордыней.

Правда, великодушно выступив в защиту обвиняемых, она присоединялась к нашему мнению, стоило лишь нам, ссылаясь на Руссо, сказать, что в Париже светские женщины выглядят слишком «мужественно» и к тому же обладают нестерпимой для благонравного человека привычкой смотреть вам прямо в лицо. Поскольку это изрек Руссо, Эдме не смела ничего возразить. Она охотно признавала вместе с философом, что очарование женщины заключается главным образом в прилежном внимании и скромности, с какими она прислушивается к серьезным речам. Я неизменно приводил ей слова, в которых он сравнивает совершенную женщину с прелестным ребенком: глаза у него полны чувства, кротости и ума, вопросы робки, а возражения преисполнены смысла. Мне хотелось, чтобы она узнала себя в этом портрете, словно с нее списанном. Дорисовывая портрет, я добавлял, пожирая ее взглядом:

— Женщина истинно совершенная достаточно образованна, чтобы никогда не задавать смешных или неуместных вопросов, но и не кичиться перед людьми достойными; такая женщина умеет молчать, особенно в беседе с глупцом, которого могла бы поднять на смех, или невеждой, которого могла бы унизить; она снисходительно выслушивает нелепости, ибо не склонна выказывать свою ученость, и прилежно внимает умным речам, ибо желает извлечь из них пользу. Ее сокровенное желание — понимать, а не поучать, и поскольку общепризнано, что беседа — своего рода искусство, огромное искусство такой женщины заключается не в том, чтобы столкнуть двух самонадеянных спорщиков, любящих блеснуть своими познаниями и позабавить общество бесплодным словесным поединком, но в том, чтобы внести ясность в любой спор и вовлечь в него всякого, кто только может пролить свет на сомнительный вопрос, а тогда и самый спор становится бесполезным. Подобного таланта я не нахожу ни у одной из ваших дам — хваленых хозяек светских салонов. У них можно неизменно встретить двух-трех модных говорунов, окруженных изумленными слушателями, из которых ни один не годен в судьи. Женщины эти владеют искусством превращать умных людей в шутов, а заурядных делать немыми. Выходя из такой гостиной, скажешь: «Красно говорят», — и только.

Думается мне, я был прав; возможно, однако, женщины вызывали во мне досаду, потому что не уделяли ни малейшего внимания людям, которые ничем не были знамениты, но считали себя ничуть не хуже других. Как вам легко догадаться, к этим людям я причислял себя. Однако и ныне, когда во мне не говорит ни предвзятость, ни ущемленное тщеславие, я все же уверен, что баловням света эти женщины всегда были готовы курить фимиам, и движимы они были скорее пустой суетностью, нежели искренним восхищением или же чистосердечным сочувствием. Такие дамы являлись как бы своего рода законодательницами салонов: настороженно ловя каждое слово разглагольствующей знаменитости, они заставляли слушателей благоговейно внимать любым глупостям, вылетающим из прославленных уст; зато, подавляя зевок, эти особы с треском захлопывали веер, пренебрегая самыми блистательными речами, если только они не принадлежали какому-нибудь модному острослову. Не знаю, чем щеголяют умничающие женщины в девятнадцатом веке, не знаю даже, существует ли еще эта порода — вот уже тридцать лет, как я не бываю в свете; но что до прошедшего — можете мне поверить. Иные из этих дам мне поистине опротивели. Одна, у которой был хорошо подвешен язык, кстати и некстати сыпала остротами; их тут же подхватывали, передавая из уст в уста во всех гостиных, и я вынужден был их выслушивать раз двадцать на день; другая, прочитав Монтескье, на этом основании поучала престарелых судей;[41] третья прескверно играла на арфе, но, так как, по всеобщему признанию, у нее были самые прекрасные во Франции руки, особенно повыше локотков, приходилось терпеть, когда она с видом робеющей девочки стягивала с себя длинные перчатки и щипала визгливые струны. Что сказать вам о прочих? Они старались перещеголять друг дружку в жеманстве и глупейших уловках, а все мужчины прикидывались младенцами, которых ничего не стоит водить за нос. Только одна была подлинно хороша, не говорлива и привлекала непринужденностью манер. Я бы отнесся к ней терпимее, снисходя к ее невежеству, но она кичилась им, стараясь игривой наивностью отличаться от прочих. Обнаружив случайно, что она умна, я почувствовал к ней отвращение.

Только Эдме сохранила во всей свежести свою искренность, во всем блеске — врожденное изящество. Сидя на софе, рядом с господином Мальзербом,[42] она оставалась все тою же, какою я столько раз созерцал ее в часы заката на каменной скамье у порога хижины Пасьянса.

XIII

Как вы можете себе представить, поклонение, которым была окружена кузина, разожгло дремавшую в моей груди ревность. В свое время я, повинуясь приказанию Эдме, стал усердно учиться. Трудно сказать, осмеливался ли я тогда верить, что она сдержит обещание и станет моей женой, когда я научусь понимать ее мысли и чувствования. Как бы то ни было, это время, на мой взгляд, уже наступило, ибо, конечно, я понимал Эдме лучше любого из поклонников, превозносивших ее в прозе и стихах. И хотя я твердо решил, что не воспользуюсь правом, которое давала мне клятва, насильно вырванная у нее в Рош-Мопра, ее недавнее обещание, добровольно повторенное мне у окна часовни, те выводы, какие я вправе был сделать из ее беседы с аббатом, случайно подслушанной мною в парке Сент-Севэра, ее настойчивое стремление удержать меня близ себя и руководить моим воспитанием, материнская забота, какою она окружала меня во время болезни, — разве все это не давало справедливых оснований надеяться? Правда, стоило мне словом или взглядом выдать свою страсть, и сердечность ее сменялась ледяной холодностью; правда и то, что за все время я ни на шаг не продвинулся вперед, равно как и то, что де ла Марш был частым гостем у нас в доме, а Эдме относилась к нему столь же дружественно, как и ко мне, и если держалась менее просто, чем со мною, зато оказывала ему больше уважения — оттенок, вполне объяснимый различием в наших с ним характерах и возрасте, но отнюдь не являвшийся доказательством ее предпочтения одному из нас. Итак, я мог думать, что свое обещание она дала, повинуясь велению совести; усердие, с каким она занималась моим образованием, я мог объяснить ее верой в достоинство человека, чьи права отныне восстановлены были философией, а спокойную и прочную привязанность Эдме к де ла Маршу — глубоким сожалением, которое она умела не выказывать благодаря своей стойкости и благоразумию. Мучительное недоумение владело мною. Долгое время я питал надежду завоевать ее любовь смирением и преданностью, но и эта надежда постепенно угасла. По всеобщему признанию, я добился успехов незаурядных, проявил усердие необычайное; но был еще очень далеко от того, чтобы в той же мере завоевать уважение Эдме. Ее, казалось, ничуть не удивляла моя, как она выражалась, «необыкновенная сообразительность»; Эдме никогда в ней не сомневалась и неизменно восхваляла ее больше, чем следовало. Но она ни на минуту не закрывала глаза на дурные стороны моего характера, на мои пороки. Она попрекала меня ими с безжалостной кротостью, с терпеливостью, доводившей меня до отчаяния, ибо, по-видимому, она твердо решила, что бы ни случилось, любить меня ничуть не больше и не меньше, нежели до сих пор.

Между тем все за нею увивались, она же никого не удостаивала своей благосклонностью. В свете толковали, что она обещана де ла Маршу, но, так же как и я, никто не понимал, почему она без конца откладывает этот брак. Стали поговаривать, что Эдме ищет предлог отделаться от жениха, и нашли тому лишь одно объяснение: она якобы питает страстную любовь ко мне. Моя удивительная история наделала много шума. Женщины поглядывали на меня с любопытством, мужчины выказывали почтительный интерес, к которому я был довольно чувствителен, хотя и делал вид, что пренебрегаю им. В свете, где верят только в то, что приукрашено вымыслом, необычайно преувеличивали мой ум, способности и знания. Стоило, однако, кому-нибудь увидеть нас вместе — де ла Марша, меня и Эдме, — как наше хладнокровие и непринужденность развеивали в прах любые измышления. Эдме на людях держала себя с нами столь же просто, как всегда; де ла Марш казался бездушным манекеном, превосходно усвоившим светские манеры; я же, раздираемый противоречивыми страстями, был непроницаем, отчасти из высокомерия, отчасти — должен в этом признаться — из-за моих потуг подражать независимым американским повадкам. Надо вам сказать, что в качестве искреннего поборника свободы я имел счастье быть представленным Франклину. Меня удостоил своей благосклонностью и превосходными наставлениями сэр Артур Ли;[43] все это вскружило мне голову, и я слишком возомнил о себе, как и те, кого я столь жестоко высмеивал; надо сказать, что мелкое тщеславие было во мне удовлетворено, и это принесло мне то облегчение, какого я жаждал. Вы, наверно, пожмете плечами, когда я признаюсь вам, что испытывал величайшее удовольствие, разрешая себе не пудрить волосы, носить грубые башмаки, появляться повсюду в самой что ни на есть простой, сугубо опрятной, темной одежде, словом, подражая, как обезьяна, в одежде и повадках Простаку Ричарду,[44] насколько это было возможно без опасения уподобиться подлинному простолюдину. Мне было девятнадцать лет, и я жил в такое время, когда каждый кому-то подражал; в этом мое единственное оправдание.