— Мать уехала на два-три дня, уж не знаю, по какой надобности, и в первую же ночь отец уложил меня с собой в их кровать. Помимо того, что он испытывал ко мне беспредельную нежность, мне кажется, он нуждался, словно в еде, питье, воздухе и всем остальном, в непрерывном плотском присутствии, человеческом дыхании, соприкосновении с чьим-нибудь телом — даже во сне. Ни он, ни я вовсе не догадывались о странных последствиях, которые будет иметь для нас обоих эта проведенная вместе ночь. Было начало лета, но уже стояла жара. Меня необычайно взволновала мысль о том, что я буду спать с отцом но, тем не менее, я старательно замедлял все свои движения по сравнению с его жестами, как мне подсказывал непогрешимый инстинкт. Я чрезвычайно медленно снимал с себя одежду, а отец раздевался стремительно, слоняясь по комнате, и со своей привычной беззаботностью скрывал лишь то, что было необходимо, по его нехитрым представлениям для сохранения его и моего целомудрия…


— Когда он переодевал сорочку, ему поневоле пришлось обнажиться, и я увидел во всей красе великолепно выгнутую спину, высокие, мускулистые, ровные ляжки, закругленные и гладкие, точно колонны, вздувшиеся бедра, казавшиеся на вид твердыми, словно мрамор, и раздвинутые в сторону руки, под которыми виднелась густая чернота подмышек. Все, что я успел бегло рассмотреть, лишь усилило мое беспокойство, но у меня хватило присутствия духа, для того чтобы снять носки, которые отец тотчас перекинул через край кровати. Я присел на корточки и заглянул под короткую летнюю сорочку, едва его прикрывавшую: на долю секунды я устремил взор в эту кустистую бездну, откуда свисал орган, чьи размеры, открывшиеся мне впервые, показались исполинскими. Забравшись вслед за отцом в кровать, я застучал зубами. Ничего не понимая и решив, что я заболел, он обнял меня, чтоб согреть. Но я задрожал еще сильнее, прижимаясь к нему, и, в конце концов, забылся в припадке нестерпимого жара, который продолжался всю ночь, пока я спал, терзаясь разнообразным бессвязным бредом, как рассказал мне отец на следующий день. Помнится, в ту ночь у меня случился первый «выкидыш»: мне было ровно семь лет — возможно, чуть меньше. Снилось, что я за городом, сижу на земле жарким летним днем рядом с девочкой-брюнеткой, которая, несмотря на свою женственность, воплощала в своей пышной красоте смягченный вариант богатырской силы отца. Ты наверняка узнал беззаботность, с какой дух, бодрствующий в спящем теле, превращает один пол в другой, возвращая его к первичным функциям — объединению с первоначальным существом, которое он вновь обретает в золотисто-черной пропасти сна. Девочка вдруг резво вскочила, точно за ней гнались, и, привстав на колени, с судорожной поспешностью надела свои сережки — вижу все, как сейчас. Это немедленно вызвало в моем члене, а затем и во всем теле настолько мучительную и в то же время сладостную вспышку, что я тотчас проснулся с громким вскриком. Уже рассвело. Развалившись на кровати, такой же скомканной, как и его сорочка, задравшаяся до самых подмышек за время моего беспокойного сна, отец все еще спал, ничуть не стесненный моим весом. На самом деле, я лежал поперек его тела, а орган мой пересекался крест-накрест с его членом, который в тот утренний час, когда после ночного отдыха собираются и поднимаются все мужские силы, торчал огромным бушпритом, уносившим меня в неведомый, внезапно открывшийся рай. Этого я уже вынести не мог. Я лишился чувств и очнулся на руках взволнованного отца, который, даже не удосужившись привести себя в порядок и не понимая причины моего обморока, разумеется, прошедшего бесследно, стискивал и обнимал меня, вконец растерявшись. А я мог лишь безумно прижиматься к этой олимпийской груди, целовать эти щеки, подбородок и шею, припадать к этим грудным мышцам, твердым и в то же время выпуклым, и, не подавая виду, рыться коленями и ступнями внизу его живота, где под слоем мха по-прежнему торчал член. Я лишь спрашивал себя, до чего мне больше хочется дотронуться: до него или до пышных, округлых, бархатистых яиц, располагавшихся снизу, и без конца лепетал: «Не уходи, не бросай меня, оставайся всегда со мной, я люблю тебя больше всего на свете».


Голос Андре утих и замер, словно воспоминания, нахлынувшие в душу, настолько переполнили ее, что больше невозможно было расчистить путь. А затем он вдруг забылся глубоким сном, подобно маленьким детям, которые роняют голову на стол, не дождавшись конца еды.


Подобное доверие и простодушие невыразимо умилили Ролана, который долго смотрел на Андре, спящего у него на груди, едва вздымаемой равномерным дыханием, — спящего в той же позе, в какой он делился самым сокровенным со своим другом, тогда как другой на его месте, пренебрегая правдивостью и тактом, мог бы принизить либо преувеличить свои признания. Ролан без устали любовался этим телом, чьи пропорции были настолько совершенны, что ускользали от любых определений; этими бесчисленными прелестями, сводившимися в конечном счете к одной-единственной, которую он не мог точно описать и которая перераспределяла их на новых уровнях, беспрестанно перемещаемых и все более гармоничных; этими опаловыми веками, прикрывавшими интимный взор из глубины плоти, что вновь проявлялась во всей полноте сквозь собственную прозрачность. Сердце Ролана переполняли благодушие и любовь. Несмотря на то, что тело Андре стесняло его, как и каждую ночь, он пуще смерти боялся нарушить покой юноши: времени еще оставалось много. Так текли часы для Ролана, разбитого страстью, усталостью и волнением, но под утро он тоже заснул и вместе с Андре пробудился только днем. Они посмотрели друг на друга, не проронив ни слова: помимо юности, любви и красоты, каждый видел, как в глазах другого брезжит обещание нового дня — еще прекраснее, чем накануне, если такое возможно.

Однако Андре, то ли из-за причуды, то ли от неохоты, не спешил вернуться к своему рассказу. Ролан даже не пытался его уговаривать. Плавая, греясь на солнышке, глядя на море, синеющее между соснами, обсуждая разные пустяки, приобретающие ценность лишь благодаря тому, чьи уста их произносят, они и не мечтали ни о чем другом, кроме этого простого счастья. Впрочем, хотя Ролан и довольствовался им, ему не терпелось возобновить разговор с того места, где Андре остановился. Однако ему меньше всего хотелось бы обидеть Андре, тем более что он вовсе не кокетничал и всем своим видом демонстрировал, что сказал вполне достаточно. Лишь на третью ночь, обвив всем телом Ролана, словно для того, чтобы слова звучали убедительнее, он продолжил:

— Понял ли отец? Во всяком случае, мы никогда об этом не говорили. Он жил только инстинктом, но инстинкт его, наверное, не обманул, поскольку на следующий день и до самого возвращения матери я больше не спал в его постели. Позднее я избавился от последних сомнений, что сцена, о которой я рассказал тебе позавчера ночью, оставила неизгладимый след в его воображении. Ну а я теперь знал, что такое мужской орган во всей его красе, а также в какой и, главное, в чьей форме я пылко желал всей силой молодой страсти с ним соединиться. Еще явственнее ощущал я, что если два человека, будь то двое мужчин или две женщины, будь то мужчина и женщина (до двух женщин я тогда еще не додумался, с улыбкой добавил Андре), проводят ночь в одной постели, они делают это лишь с той целью, о которой я получил загадочное откровение, хотя, впрочем, не мог представить себе всех различных способов. Тогда-то началась пытка иного рода… Как я уже говорил, у нас была одна комната на троих, к тому же небольшая. И хотя моя кровать стояла далеко от родительской, должен был наступить момент, когда я обязательно заметил бы некие движения или звуки, доносившиеся оттуда, и попытался бы истолковать их природу. Пока я был еще мал, это не имело, по мнению родителей, большого значения, тем более что они вели себя довольно осторожно, ложась всегда после меня и дожидаясь, пока я не засну. На сей счет они не ошибались, однако я рос, и слух мой обострялся, а у них ничего не менялось. Хоть я и не участвовал в развлечениях своих юных товарищей, старшие из которых уже познали женщин, они выведали достаточно для того, чтобы с грехом пополам объяснить мне, даже если я слушал их с кажущимся безразличием, в чем заключается встреча и обмен между противоположными полами. Однако я нуждался в прямом откровении: мне бы и в голову не пришло, что такое может произойти когда-либо со мной самим, но одна только мысль об отце с матерью волновала меня до глубины души…


— Я получил откровение во всей его грубости однажды ночью, когда, полагая, что я уже сплю, родители ослабили меры предосторожности и даже не погасили свет. Тогда я задним числом постиг в полном объеме множество вещей, которые никогда и не пытался себе объяснить — так мало они для меня тогда значили. В мгновение ока я увидели понял столько, что проникся ужасом. То было совокупление, стыковка, движение туда-сюда, при котором один торжествовал над другим со звериной гнусностью, и сие зрелище позволило мне постичь животную сущность человека. Я зарылся под одеяла, лишь бы не видеть этого кошмара, и заткнул уши, дабы не слышать. Силясь не закричать от горя, я закусил губы до крови с такой жестокостью, что, наверное, мог бы разорвать обоих родителей одними зубами. Заметили ли они? Возможно. Во всяком случае, ничего больше не было, но хватило и одного раза: отрава, которую они влили в меня, высушила мои жилы…


— Другой ребенок на моем месте начал бы ненавидеть отца за то, что он совершил у него на глазах это преступление против матери, и в дальнейшем мысленно перенес бы его на всех женщин, которыми впредь желал бы обладать, не в силах себе представить, чтобы им вспарывал живот кто-либо еще. А я не мог простить мать за то, что она узурпировала акт с моим отцом, предназначавшийся, как мне казалось, для меня одного. Какой-нибудь другой ребенок выжидал бы удобной возможности, дабы удовлетворить свое нездоровое любопытство и завершить собственное обучение или, в моем случае, еще сильнее разжечь свою манию и ненависть. Я же, напротив, избегал этой возможности, придумывая различные предлоги и отговорки, и, вопреки увещаниям, каждый вечер возвращался домой попозже. «Чтобы они успели закончить свое грязное дело», — ворчал я про себя. Ведь та омерзительная сцена преследовала и терзала меня, и образы, словно выжженные каленым железом, беспрестанно меня мучили…


— Когда мне исполнилось тринадцать, отец… (Я говорил тебе, что его звали Эдуар и что я буду называть его этим именем? Если я до сих пор этого не сказал, то вовсе не из недоверия, а лишь потому, что просто не подумал об этом. И все же меня удивляет эта задержка, ведь я с такой нежностью припадал к его губам — точь-в-точь как к твоим…)… Итак, в тринадцать лет отец отдал меня в обучение, дабы хоть немного увеличить наши скудные доходы. На самом деле, несмотря на любовь к учебе, мне не терпелось бросить школу и завести новых приятелей, не говоря уж о дополнительном предлоге возвращаться домой еще позже. Почти сразу большинство моих товарищей, включая даже рабочих, стали докучать мне своими приставаниями, и я начал вести себя еще нелюдимее, хорошо понимая, для кого берегу себя. Я лишь изредка доставал член, тогда как другие выставляли свой срам перед каждым встречным, как молодые мартышки…


— В то же время я становился дерзким, беспокойным, даже заносчивым и приводил в отчаяние мать, которая постоянно меня отчитывала, меж тем как отец проявлял непостижимую слабость. Однако по странному противоречию, которое тебя не удивит, с матерью я был крайне предупредителен, а с отцом вел себя скверно и возмутительно. Хотел ли я обмануть свою натуру и, убедившись в том, что ошибся, скрыть от себя страстное чувство, которое он мне внушал? Или же, наоборот, то была месть за мои мучения — точнее, неясная потребность заставить страдать человека, которого любишь больше всего на свете, ведь эту пылкую любовь можно уменьшить, лишь причиняя ему страдания? Там было всего понемножку, и мы оба плохо различали нюансы. Но когда я оскорблял его прямо в лицо за какую-то мелочь, а у него лопалось терпение (что случалось крайне редко), и он отвешивал мне оплеуху, от которой голова развернулась бы задом наперед, если бы он ударил со всего размаха, я сносил ее, не моргнув глазом, и вел себя еще заносчивее. Однако ничто не могло сравниться с моим отчаянием, когда он молча провожал меня несчастным безутешным взглядом. Дабы положить этому конец, я забивался в первый попавшийся уголок и дрочил с его именем на устах, которое беспрерывно призывал шепотом, пока весь не обращался в оргазм, а огорчение, доставленное ему, уподоблялось ножевому удару, и я не мог себя простить…


— Проходили месяцы, но моя неистовая любовь-ненависть не знала границ. Да и как ее можно было утолить? Разве я не делал все для того, чтобы вызвать у отца отвращение? А ведь я охотно отдал бы за него жизнь, хоть и говорят, будто сыновняя любовь не вселяет мужества. Я задаюсь вопросом, что сталось бы с нами обоими, если бы в ту минуту, когда я ожидал этого меньше всего, перед нами вдруг открылась изнанка вещей? Воскресным утром мы с отцом отдыхали после тяжелой недели, продлевая каждый в своей постели первые утренние часы. Мать, ушедшая из дома спозаранку, задержалась на рынке дольше обычного. Дело было тоже летом. Я притворялся, будто сплю, и, благо стояла жара, воспользовался этим, дабы увеличить беспорядок: мои руки свисали с кровати, сорочка задралась, и я лежал почти голый. Добавь к этому бесстыдно раздвинутые ляжки и член, который я пытался унять из последних сил, чтобы он встал лишь на три четверти — для пущего правдоподобия. Мне исполнилось четырнадцать, и я уже был почти таким же развитым, как сейчас. Вскоре я смутно осознал, что в моих сладострастных формах, выставленных напоказ, мой отец, тоже не спавший, но, по крайней мере, не притворявшийся, узнавал самого себя, и гордость, зарождавшаяся в нем при этом, быстрее любого стимула могла перерасти в то ответное желание, о котором я так отчаянно мечтал…