Тара почувствовала, как сжалось у нее горло. Сколько силы в этом человеке. Прочитала надпись Леона на полях: «Человеческие формы сегодня: обнаженные фигуры искажены, безобразны. Красота? Определить искусство (красоту) в свете психологических (духовных) потребностей человека». Значит, Леон ваял обнаженные фигуры! Она продолжала читать:


Изучение этих великих предметов искусства заставляет задуматься, заставляет цепляться за собственный разум в этом мире, который все больше сходит с ума…


В голове появились новые беспокойные мысли. Почему она решила, что Леон ваяет обнаженные фигуры? Фактически у нее нет ни единого намека на его работы. Может быть, она отзывается исключительно на его личную «химию»? Вопреки всем советам, она забыла правило: «поспешай не торопясь». В этой комнате, полной дорогих воспоминаний, она почувствовала себя глупой школьницей, влюбленной дурочкой в значительно большей степени, чем в юности.

И все же Леон написал эти жизнеутверждающие слова на полях еще до того, как познакомился с ней. И они долгими вечерами разговаривали, не в состоянии остановиться. У них общие ценности, он ровня ей по разуму и, без сомнения, он ровня ей…

В дверь постучали.

Тара выскользнула из постели и, накинув халат, подошла к двери.

— Я увидел, что у тебя свет горит…

Это был Ники с чашкой чая. Когда он поставил поднос на столик, она обняла его.

— Мой брат.

«Он уже художник, — подумала она. — Какими будут его работы?»

Глава двенадцатая

Ники постучал ручкой от метлы по трубе, подающей пар в студию Дорины. «Сволочь этот управляющий», — подумал он. Всегда выключал подачу тепла, когда знал, что их в студии нет. И когда кто-то из них приходил, нужно было стучать по трубе, чтобы он снова включил отопление. В студии стоял дикий холод, да и картинам такая резкая смена температуры не шла на пользу. Подлец!

Ники поставил чайник с водой на плитку и аккуратно насыпал заварку в прелестный заварочный чайник Дорины. Достал пару антикварных чашек и блюдец из буфета и осторожно поставил их на лакированный поднос. Сам он предпочел бы грубые кружки, но студия принадлежала Дорине, как и все остальное в ней, и это все было очень хрупким. «Кроме ее души, — с симпатией подумал Ники, — душа у нее была стальная». Дожидаясь, пока закипит чайник, он остановился перед картиной, которую в данный момент рисовал, собираясь обдумать дальнейшие шаги, но на самом деле принялся размышлять о старшей сестре.

Тара сказала, что придет в студию примерно в четыре часа, когда закончится дневная конференция в музее. Но было уже двадцать минут пятого, и Ники беспокоился, что скоро стемнеет и она не увидит его полотна в естественном свете. Разумеется, Тара очень хотела увидеть его работы. Интересно, что она скажет? И действительно ли для него так важно ее мнение? Свою сестру он почти не знал, но она ему нравилась. «Не будь она моей сестрой и познакомься я с ней где-нибудь на вечеринке, она бы сразу мне понравилась, — подумал он. — В ней чувствуется естественная искренность и доброта, и в то же время она всегда имеет собственное мнение. Как папа. Тара вообще похожа на папу. Кэлли, например, изо всех сил старается не быть на него похожей. А как насчет меня?» Ники повернул мольберт так, чтобы свет (то, что от него осталось) падал из окна прямо на холст, и затем намеренно поставил резную алебастровую фигуру на угол стола, где сестра не могла ее не заметить. А вдруг она разделит с ним его художественную двойственность — дихотомию, как говорила Дорина.

Когда Тара в первый вечер после приезда призналась отцу, что встречается с Леоном Скиллменом, для отца это был всего лишь мужчина, с которым его дочь провела ночь. Но Ники был в отпаде. Разумеется, он знал работы Скиллмена. Каждый, кто пролистал хоть пару журналов по искусству, знал его. Но он не мог представить себе, как женщина, посвятившая себя изучению и сохранению греческой истории, могла каким-то образом быть связана с Леоном Скиллменом, который, как считалось, мощно продолжал американскую традицию внутренне противоречивого абстрактного искусства. Дорина неоднократно приводила его работы как пример современного воплощения нигилистского искусства. С другой стороны, профессора в колледже Ники считали Скиллмена последним «золотым мальчиком» авангардизма. Разумеется, все они соглашались, что никакого авангардизма в сегодняшнем мире искусства не осталось, потому что не осталось ничего такого, против чего надо было восставать. Но все считали, что Леон Скиллмен был одним из последних великих революционеров. Газеты отслеживали каждое его движение, постоянно печатали его фотографии с выдающимися личностями. Один журнал мод даже опубликовал его фотографии в компании группы молодых моделей на шестиполосном развороте. Он был «модным» скульптором, почти «звездой» в мире искусства, наподобие рок-певца в мире музыки. Он был богат, и, похоже, все, до чего он дотрагивался, превращалось в деньги. Ники просто не мог представить Тару рядом с Леоном Скиллменом.

Он налил горячей воды в заварочный чайник. Куда она пропала? Внезапно в нем появилась волна раздражения. Эта история со Скиллменом и Тарой только усугубила его недовольство своими работами. Однако все его раздражение испарилось, стоило Таре ворваться в комнату и, даже не расцеловав его, пройти прямо к холсту.

— Ты извини, — тяжело дыша, проговорила она, — я могу привести три причины, почему я опоздала, но давай не будем зря тратить время. Просто прости меня, хорошо? Это от меня не зависело.

Ники расплылся в улыбке.

— Ты прощена.

Она взяла из его рук чашку и остановилась перед холстом, даже не сняв пальто. Постепенно на ее лице появилась теплая улыбка. Ники напрягся: к чему относится эта улыбка — к картине или к чаю? Черт бы все побрал! Наконец Тара молча поставила чашку и повернулась к двум картинам, висящим рядом на стене. Уже законченным. Она долго смотрела на них. Затем села на стул и принялась плакать.

— Послушай, вовсе необязательно, чтобы они тебе нравились! — Ники упал перед ней на колени. — Ты вовсе не должна ими восхищаться!

Тара вытерла лицо салфеткой, скомкала ее в руке и в притворном ужасе посмотрела на брата.

— Не должны нравиться? — Она засмеялась и снова заплакала. — Ты мой милый дурачок! Я от них в восторге! Ох, Ники, мой маленький братик, мне так больно, что я недостаточно хорошо тебя знаю! Я горжусь, что я твоя сестра, но я ведь почти тебя не знаю.

Он взял у нее салфетку и молча, не доверяя своему голосу, заботливо вытер ей слезы.

— Ты меня знаешь, — наконец выговорил он.

— Как так вышло, что ты нарисовал именно эти места? — спросила она, разглядывая картины. — Ты всю жизнь жил в городе с неоновой рекламой и мусорными баками вдоль улиц. Ты разве бывал в этих местах?

— Конечно, я был на море. Ты ведь знаешь, папа иногда куда-нибудь нас вывозит. Последние два лета я по несколько недель проводил со своим преподавателем, Дориной, когда она отправлялась в свои ежегодные «погружения в природу», как она это называет.

— Господи, Ники, мне никогда не приходилось видеть таких алых, оранжевых и бирюзовых цветов… чистых, но переходящих один в другой. Твоя страстная манера немного напоминает мне Тернера, но как тебе удалось передать одновременно необузданность и естественность стихии? Я теперь никогда не смогу смотреть на море, не вспоминая твои картины. — Тара с изумлением смотрела на полотна и тихо бормотала, почти про себя: — Такой покой и мир. Масса энергии. Мир, с какой позиции на него не смотри, жизнеутверждающий и надежный. И красота. Обновленная красота.

— Спасибо. — Ники почувствовал, что его глаза тоже пощипывает, но Дорина учила его все принимать спокойно и говорить только простое «спасибо», если кто-нибудь, хоть один из сотни, скажет все, что должно быть сказано… или попытается сказать то, что нельзя выразить.

Тара ходила от одной картины к другой, разглядывая их под разными углами.

— Перспектива у тебя совершенно уникальная. Плоскость в некоторых картинах такая неглубокая, что я не понимаю, как тебе удалось сохранить перспективу. А наложение красок! Я никогда не видела раньше таких решительных мазков. Ты не накладываешь краску слой за слоем, а делаешь один страстный мазок. А что ты делаешь, если мазок не удался?

— Соскабливаю и делаю снова, пока не получается так, как надо.

Тара с уважением склонила голову.

— Как ты назвал эту серию?

— «Морские чары».

Все три картины были большими. На каждой из них существовала точка обзора — какой-то предмет, сделанный человеческими руками. Таре казалось, что она — буквально и фигурально — видит море с разных точек одновременно. На первой картине Ники изобразил на переднем плане край балкона. Ей казалось, что она в сумерках стоит на этом балконе. Обнаженной. Обязательно обнаженной, возможно, после душа, чистая и свежая, в согласии с проведенным днем, собой и всем миром.

На второй картине частично присутствовал зонтик и яркий мячик, привлекая внимание к теплому песку и игривому прибою, но затем взгляд замечал сверкание ослепительного моря. Тема, трогающая до глубины души: слияние — гармония сотворенного человеком и метафизического. Тара чувствовала, что подпадает под «чары» и этой картины. На незаконченном полотне точка обзора находилась на корме парусной лодки, виднелась часть наполненного ветром паруса — кусочек застывшего времени: человек и природа; вечное и временное.

— «Морские чары»! Ники, здесь столько уровней!

— Спасибо, — сказал Ники. — Я думаю, что я еще учусь. То, что мне нравится в работах других художников, заставляет меня переходить на другие, более глубокие уровни оценки. Вроде как снимать слой за слоем, как на луковице. — Он сам рассмеялся, уж слишком неуклюжая получилась метафора. — Я думаю об этом, когда смотрю на другие работы, что-то пишу или работаю в музее. Но когда я пишу картину, уже обозначив себе цель, я только пишу. Я стараюсь работать в соответствии с высказыванием Коро[4], которое процитировала мне Дорина: «Никогда не забывай первого впечатления, которое тебя зацепило». Вот я иногда и думаю: я рисую эти картины, потому что, пока я их создаю, я могу в них жить, в этом ощущении «первого впечатления». Хотя я еще очень многого не понимаю.

— Наоборот, ты понимаешь слишком много. А в каком музее ты работаешь, Ники?

— Часть дня в Бруклинском музее в отделе искусства и музыки. А когда у меня есть время, помогаю в отделе справок. Ужасно нравится. Так много интересного.

— А я-то считала, что обслуживание столиков у папы и есть твоя работа.

— Верно, но это неглавная работа. Я делаю ее, чтобы помочь папе. А другую работу я по-настоящему люблю.

— А как насчет денег?

— О, мне платят и там, и там.

— Что же ты делаешь в свободное время? — пошутила Тара.

Теперь она впервые оглядела студию Дорины Свинг. Странно, но первым делом она вспомнила статью Димитриоса. Как он там писал? Равновесие и порядок? Более того, сама студия каким-то неуловимым образом напомнила ей о доме Димитриоса. Студия Дорины размещалась всего в одной комнате старого здания в Вест-Сайде на улице, вдоль которой выстроились мусорные баки. Дом Димитриоса, большой, строгий, располагался на холме с видом на океан. Но ни в этом доме, ни в доме на мысе Союнон не было ничего случайного. Тара заметила антикварную шаль, небрежно брошенную на маленькое кресло, и аккуратные стопки пленок с концертной музыкой и джазом, которые явно часто бывали в употреблении. На полу остались следы от краски (все-таки рабочая студия), но окна были без единого пятнышка. На небольшом буфете — не полностью заполненная подставка для бутылок, на полочке над ней — кружевная салфетка.

Димитриосу здесь бы понравилось. Даже после приезда в Нью-Йорк она часто вот так неожиданно вспоминала о нем. Ничего удивительного, уверила себя Тара, ведь в Греции они проводили почти все свое время вместе. И теперь, когда его не было рядом, временами у нее появлялось ощущение, что ей не хватает, например, руки или еще какой-то части тела.

— Сколько лет Дорине? — спросила она.

— В этом году ей исполнится пятьдесят. Я устраиваю для нее праздничный ужин у папы, — сказал Ники.

Тара прошла мимо дымчатых розоватых горных пейзажей, покрытых глубокой таинственностью, и обнаженных мужских фигур, не прикрытых ничем, кроме собственной гордости. Что-то в этих картинах заставило ее остановиться.

— Похоже, Дорина любопытная женщина, — задумчиво проговорила она.

— Так оно и есть. А как учитель Дорина настоящий тиран. И абсолютно не согласна с моими профессорами.

— В чем же?

— О, да почти во всем. Дорина и мои профессора не могут прийти к согласию даже относительно того, что такое искусство. Дорина утверждает, что искусство должно быть объективным, они же настаивают, что главное в искусстве — субъективное начало. И их спорам нет конца.