Георге распряг лошадей и долго еще возился во дворе. В третий раз тетушка подогрела обед, и он снова остыл, потухли уже и угли в очаге.

— Георгицэ, почему не идешь к столу, сынок?

— Иду, сейчас иду.

Сейчас придет. Мысленно продолжала молитву, но, увидев, что он, даже не присев, отщипывает хлеб, с трудом жует его, запнулась на «и отпусти нам грехи наши».

— Да ты не болен?

— Нет, ничего.

Она вышла во двор почистить ему костюм — сегодня суббота, и дети, у которых есть отцы, давно гуляют. Хорошо еще, что завтра воскресенье отдохнет.

Но что это, чем он собирается кормить лошадей?

Она вошла в дом и спросила так, будто сама была в этом виновата:

— Ты забыл накосить траву?

— Нет, не забыл.

— Так… Не привез же…

— Завтра погоню их пастись.

— Ну придумает тоже! Нарву сама им травы на огороде.

Георге пожал плечами — охота ей сегодня поговорить.

— Вот почистила костюм.

— Хорошо.

— Куда его повесить?

— На свое место.

— Ты никуда не идешь?

— Устал.

Поев, Георге еще раз вышел во двор посмотреть, не забыл ли чего, потом вернулся и лег.

«Два дня».

Два дня минуло, как он прошел не остановившись мимо Русанды. Два дня, прожитых в каком-то другом мире, куда не доходил даже нежный голос матери.

Светил косой язычок пламени в керосинке, в клубе резко постукивал мотор киноустановки, в соседней комнате устало срывалась на шепот молитва матери. А жернова мельницы времени все крутятся, размалывая часы на минуты, минуты па секунды, и эти секунды несутся мимо, мимо, мимо, в какую-то далекую пропасть.

Язычок в лампе все таял, вот от него осталась одна красная точечка, моторчик стал сухо покашливать и наконец совсем заглох, а в соседней комнате все шелестела, вздыхала молитва.

Наконец и она затихла. Тетушка Фрэсына вышла из комнаты на цыпочках, но Георге не спал. Протянул руку к подоконнику, нащупал табак, спички, закурил. Впервые закурил в постели.

— Георге!

— Что?

— Я тебе не рассказывала, как твой дед бросил курить?

Сколько раз он слышал это, но ему теперь очень нужен был этот тихий, ласковый голос.

— Что-то не помню. А как он бросил?

— Был он, Георге, страшный курильщик. День и ночь сосал трубку. Но однажды, как сейчас помню, и была еще девчонкой, мама разводила огонь, чтобы испечь хлеб. Входит он в хату, вытаскивает из-за пояса трубку и швыряет ее в огонь. «Что ты наделал?» — спрашивает его мама. «Бросил курить».

Потом взял топор, лопату и пошел в лес. Вернулся поздно ночью, когда запели первые петухи, и так вспотел, что был весь мокрый. А ночью ворочался и вот так делал во сне…

Тетушка Фрэсына поднялась, вытянула губы и причмокнула, как обычно делают курильщики, когда у них гаснет цигарка.

— Ну-ну?

— Две недели ходил в лес. С ночи до ночи.

— Что же он там делал?

— Корчевал пни. Потом мы их привезли и года три ими топили. Помню, на рождество отец расколол самый большой пень.

— И больше не курил?

— Ни боже мой! А если кто случайно проходил с цигаркой, брал топор — и снова в лес!

Георге тушит цигарку и поворачивается на другой бок. Что — курево! Есть вещи поважнее, которые ничем не выкорчевать.

Уже утро?

Георге вскочил как ужаленный, и пока тетушка Фрэсына соображала, как бы удержать его дома, он уже оделся.

— Георгицэ, может, сегодня не поедешь? Всю неделю в поле да в поле, так и состаришься.

— Э!

Было теплое тихое утро. За воротами стояла девочка и смотрела сквозь щелку, как он крепит постромки.

— Дядя… а дядя…

— Ну что?

— Сорви цветочек.

— Откуда я тебе сорву цветочек?

— А вон оттуда, — кивнула она головой.

Перед домом расцвели георгины. Горячим пламенем обвились они вокруг небольшого вишневого деревца; вишня озорства ради сыпала на них крупные прозрачные капли росы. Георгины ловили их и, смеясь, встряхивали огненными головками — любит дурачиться вишня!

Георге сорвал несколько цветков и протянул ей через калитку.

— Ты чья?

— Домните Лена Михайловна, — сказала девочка отчетливо, полагая, что это более чем достаточно, чтобы знать, с кем имеешь дело.

— А! — воскликнул Георге, хотя понятия не имел, кто она такая.

Подумал — надо поторопиться, придет еще вот такая Лена Михайловна, чуть постарше, и пропало все. Занес в дом ведро, вынес вожжи, кинул на повозку старый пустой мешок. Через пять минут кони были уже запряжены, и Георге зашел в хату за спичками.

— Ты уже едешь?

— Да.

— Может, немного подождешь? Я поставила яичницу, сейчас будет готова.

— Нет, не хочу…

Едва выехав за ворота, он так стегнул лошадей, что все соседи удивились: куда это поехал Георге в воскресенье в такую рань и чего это он гонит лошадей; как на свадьбе? Но, выехав за околицу, он отпустил вожжи, и лошади пошли тихо. Теперь спешить незачем, некуда; то, что его мучило, оставалось за спиной, в деревне.

Старался думать о другом. О деле. Вот около двух недель не был он на Реуте — у него возле самой реки был небольшой покос. Недавно ему кто-то сказал, что пора косить траву, да он не поверил. Чужая трава всегда кажется людям и выше и сочней.

Спустившись к Реуту, Георге быстро нашел свой луг — узенькую полоску травы, обозначенную с обеих сторон кустиками лозы. Долина, сколько хватал глаз, желтела цветами одуванчика, а над рекой повисла серая дымка.

Стреножив лошадей, посмотрел вокруг — ни души. Отдыхает народ. Плохо, когда знаешь, что ты один, что за пять километров вокруг ни души.

Георге стал насвистывать песенку, хотел веселую, а получилась грустная, и мелодия путалась, да к тому же сам музыкант не хотел, чтобы его слышали. Принялся плести креслище из стебельков одуванчика, получилось красиво, но только кому нужна эта игрушка? И жаркое, праздничное солнце, и ярко-зеленый луг, и руки, которые вдруг стали лишними, — все это настойчиво напоминало о том, что сегодня день отдыха.

Был день, когда люди ищут встреч, когда собираются вместе все новости за неделю, когда посевы перешептываются застенчиво и клонятся все ниже и ниже, чтобы не услышали их с проезжающей мимо повозки.

Он сорвал лист лопуха и бросил его в Реут — лист закружился, понесся вниз и вскоре исчез за поворотом. И Реут торопится к другим водам, и ему скучно одному среди этих холмов.

— Что за черт? Неужели мне весь день куковать тут одному?! Если так, я не выдержу и ближе к вечеру покачу домой…

Казалось, это уже давно решено, а сказал он это так, чтобы не забыть. Теперь надо подняться на холм и посмотреть, не идет ли кто. Ну хоть малыш какой-нибудь. К тому же его тетка там посеяла рожь и просила наведаться, хотя бы изредка.

Рожь у тетки оказалась чудная, надо будет сегодня зайти к ней и сказать. Вот обрадуется…

Сел на обочине и стал глядеть на дорогу — не может быть, чтоб за целый день так никто и не пришел. Глядел долго, пока не затуманилась даль, пока не стала раскачиваться дорога, все глядел и глядел, и в нем стала пробуждаться та огромная любовь, которой он бы любил своих братьев, будь они у него. Теперь эта вдруг проснувшаяся любовь рвалась навстречу тому человеку, который покажется на дороге, она кипела, клокотала, и Георге все глядел, без конца глядел на пустую дорогу, ломающуюся в его слезившихся от напряжения и тоски глазах.

27

Путнику к лицу дорога.

А дорога хороша, и не успело солнце оторваться от горизонта, а Миша-почтальон уже меряет ее своими широкими шагами. Круглый год будит он дорогу по утрам, круглый год насвистывает ей дойны, плетет стежки вдоль обочин.

Хороший товарищ дорога. Когда молчишь — молчит и она, когда заговоришь — она слушает, а что узнала — никому не проболтает. Много знает Мишина дорога, много знает, много видела, но никому ничего не скажет. Она одна видела, как он плакал, она одна слышала, как глухой ночью звал он мать, затерявшись во время вьюги в этом поле.

Много знает, но молчит — хороший товарищ! И Миша заводит с ней беседу рассказывает ей сельские новости, сообщает, кто вчера получил письмо, напоминает, что сегодня воскресенье, что не мешало бы им обоим отдохнуть после обеда — достаточно поработали. Но дорога хочет знать все подробно, и только начал Миша рассказывать, а слушать уже некому — дорога, перебравшись через железнодорожное полотно, разделилась, разбежалась между рядами городских домиков. Уже пришел? Немного досадно, что приходится прерывать рассказ на середине, но он обещает дороге скоро вернуться и досказать остальное.

И в самом деле, не успела улечься пыль, а он снова появился с сумкой, полной писем. Но только — что такое? Миша на миг задерживается на железнодорожной насыпи, соображая, в какой стороне село, и, позабыв свою дорогу, бежит прямиком, через пшеничные, через кукурузные поля.

Мигом взбежал на гору, мигом сбежал с нее, а сумка все подгоняла, колотила но спине, нетерпеливо позванивая пряжками, и волновались позади поля, неодобрительно качая колосьями. Но Миша бежал, повторяя одно и то же слово и размахивая шляпой, будто все село уже собралось перед ним и слушает.

Вот еще одна горка осталась позади, теперь будет дамба, а за дамбой: мост, где его ждет народ.

Мокрый, с дрожащими губами, выбежал он на мост и остановился. На мосту не было ни души — впервые с тех пор, как носит письма, увидел он мост пустым. Значит, уже узнали.

Миша устало облокотился на перила, вытер рукавом лоб, щеки, глаза… С тех пор как дали ему эту сумку, люди жили вестями, которые он приносил, радостными или печальными. И так, уходя и возвращаясь, мечтал он о том дне, когда принесет одну весть всем сразу. И скажет село: видали вы такого почтальона?!

Но, оказывается, есть вести, которые доходят сами, без почтальона. Миша ободряюще похлопал перила моста и пошел в село. Едва миновал первые две-три хаты, как навстречу ему выбежала девочка. Видно, ей хотелось броситься к нему, но застеснялась чужого. Только улыбнулась и спросила:

— Уже мир! Слышали?

Миша кивнул не останавливаясь. Село вдруг ожило, заулыбалось, где-то искрилась мелодия, готовая вот-вот политься широкой песней. На улицах мелькали люди, пьяные от счастья, и проходили мимо, не замечая его, не отвечая на его приветствия.

И только тот, у двора которого он останавливался вдруг, словно припомнив что-то, тревожно глядел на него. Миша протягивал ему письмо, и он, тут же распечатав, медленно уходил прочь, читая на ходу кривые строчки.

Миша вздыхал, перебирал письма и вдруг подумал о том, что сумка тяжела, что дороги длинные, что горек хлеб почтальона. Но в сумке еще были письма военного времени, и парень зашагал по улицам.

Путнику к лицу дорога.

28

В тот день все еще бродил бесцельно по своему двору человек с осунувшимся лицом, бродил, низко опустив голову, забыв в руке топор. Уже целую неделю никто не слышал его голоса, никто не знал, когда он ложится, когда встает, и, глядя на него, никто не мог понять, уходит он или приходит, приносит что-нибудь или уносит, чинит или ломает.

А он все маялся и маялся, вдруг зачем-то остановился, постучал обухом топора по краю яслей. Тут его окликнула с улицы какая-то женщина:

— Слышали, баде Зынел? Мир!

Человек пристально посмотрел на нее, как бы пытаясь узнать, вздрогнули крепко сжатые губы — и опять склонился над яслями.

Но хата его стояла у самой дороги, и село было большое, и люди в этот день были на редкость говорливы. Он не мог их слушать, зашел за хату, в заросли акации, чтоб не видеть их. Сел у стены, не выпуская из рук все тот же топор, который со вчерашнего вечера носил с собой. Пристально смотрел на отполированное дубовое топорище. Это топорище сделал Тоадере. Он сделал его в один из долгих зимних вечеров и не показал ему. Только на другой день бадя Зынел заметил топорище и, довольный, сказал себе: «Толковый будет хозяин…»

И внезапно в гуще акации он увидел своего сына, высокого, ладного, задушевного. Сын улыбнулся, спросил:

«Что ты сидишь здесь, отец? Народ веселится, а ты сидишь…»

Старик подумал:

«И в самом деле, чего это я тут сижу?»

Молча, покорно вышел из-за хаты, надел чистую, с вышитым нагрудником рубаху, достал с чердака старую палку, оставшуюся от отца, и медленно поплелся по деревне.

Он шел, не сообщая никому никаких новостей и не слушая других. Ни с кем не здоровался и не замечал, здороваются ли с ним. Он шел, чтобы село не забыло о тяжелой войне, о пролитой крови, о могилах, рассеянных по всем уголкам земли. И люди замолкали, когда он проходил мимо, и широко распахивали перед ним ворота, чтобы он мог войти со своей большой болью.