Решившись раскрыть глаза, я первым делом оглянулась, но сначала ничего не могла сообразить. Обе девчонки лежали на заднем сидении, и я поняла, что они прячутся от стрельбы, но только почему–то из шеи Большого Коня толчками вырывался темно-красный фонтанчик…

Эта картина у меня и сейчас встает перед глазами, и меня по-прежнему мучает вопрос: что я сделала не так? Мой поступок привел к последствиям, которые были страшны, но я не могла предвидеть ни одного из них: выстрелы, убившие Большого Коня, подняли переполох в тихом районе, малолетки в сауне не успели добить Вадика — они только повредили ему позвоночник, и он перестал чувствовать свои руки и ноги.

Когда милиция, наконец, добралась до сауны, он лежал на полу, и его поначалу приняли за труп. Малолетки же давно успели удрать, и я думаю, что их никто толком не искал. Только врач скорой помощи определил, что Вадик живой, но я этого в тот момент не могла знать.

Палыч направил машину по пустому городу к Десне, выволок тело нашей несчастной подруги и оставил его у воды. Я уже не видела, что он дальше делал с машиной, и что сталось потом со Светой, — я просто убежала от них. Нашла телефон-автомат, вызвала милицию, не называя себя, а потом долго отстирывала дома свои вещи. Хотя крови на них было мало — я заскочила в «Волгу» уже после того, как пуля попала в шею Большого Коня. Но все равно, я часами скребла куртку и брюки, пока до меня не дошло, что я схожу с ума. Тогда я выпила одним залпом начатую бутылку «Амаретто», свернулась под одеялом и не могла перестать плакать и дрожать, пока не забылась спасительным сном.

Когда я проснулась, настал уже глубокий вечер. Я почти была уверена, что Вадика больше нет в живых, но это «почти» заставило меня собраться, и я направилась в ту же самую городскую больницу, куда раз за разом заводили нас петли нашей судьбы.

Он оказался в реанимации, куда вход был воспрещен, но я подмазала суровый запрет извечным российским маслом — и через минуту стояла перед койкой моего любимого. Он мало отличался от покойника, но мне было сказано, что жить Вадик все–таки будет, и я вскоре ушла домой.

А наутро я отыскала в блокноте номер и позвонила в Израиль его родным. Они сказали, что приедут, как только уладят визовый вопрос, и я снова пошла в больницу. Мало что изменилось в состоянии Вадика, но я была с ним все дни, пока не приехали его мать с отцом — оба ниже его ростом, с усталыми и несчастными лицами. Они сразу же невзлюбили девушку своего сына, потому что я не могла не сказать им правду — Вадика покалечили, когда он защищал меня. Но конечно — ни слова о работе. Да и сама я о ней почти не вспоминала.

К счастью, Вадик уже пришел в сознание, и его глаза раненого оленя смотрели на меня с не меньшей теплотой, чем на родителей. Вот только речь ему давалась тяжело: он как бы заново учился говорить, и понять его было почти невозможно. Я, конечно, должна была остаться с ним, но это значило конец всем моим стремлениям. Я испытывала жуткое одиночество, почти не общаясь ни с кем.

Родители, понятно, вернулись жить в квартиру, которую считали своей, и я физически ощущала их недоверие и неприязнь. Тут ничего нельзя было поделать, и ситуацию мог изменить только Вадик, но состояние его оставалось стабильно тяжелым, и моя жизнь превратилась в кошмар.

Я не ищу оправданий и понимаю, что мне следовало снять комнатку у какой–нибудь старушки, ухаживать за Вадиком, сколько потребуется, жить надеждой на его выздоровление, но вместо этого я купила большой турецкий чемодан и собрала в него свои вещи, которые к тому времени уже не поместились бы и в двух спортивных сумках. С Вадиком оставались все–таки его близкие, которые собирались продать квартиру и увезти сына в свою страну.

Видеться с кем–то в Брянске у меня не было ни желания, ни сил. В дождливый октябрьский день я пришла в кассу железнодорожного вокзала. Сунула руку с деньгами в окошко и сказала:

— Один плацкартный до Москвы.

В этот год я даже не заметила, что мне уже исполнилось девятнадцать.

Шлюха

Вагон отбивал монотонную мелодию своей супружеской жизни с рельсами, и в моей голове происходили перемены буквально каждый час по мере приближения к столице. Все–таки я была молода, здорова, и, если бы не происшествия последнего месяца, я бы знала, что в стране фактически произошел переворот и расстрелян парламент.

Но факты удалось быстро восстановить, попросив у кого–то из попутчиков уже прочитанную им газету. Надо же — я только сейчас узнала свежие новости и запоздало задумалась: куда черти меня несут?

Люди в вагоне вовсю рассуждали о последних событиях: большинство жалело Руцкого и симпатизировало ему. Было такое чувство, что Брянск вообще находился в другом измерении — впервые вокруг меня все интересовались политикой и судили о ней. Этот ажиотаж позволил перестать думать только о себе, и я с интересом вглядывалась в мятые вагонные лица, которые были озабочены не тем, как им выживать, но судьбами России.

Я слышала много пылких, но еще больше дурацких речей, временами осторожно пыталась участвовать в общении, но, в конце концов, мне наскучило, потому что ничего нового мне сообщить уже не могли, а то, о чем вокруг говорили, ни в малейшей степени не касалось моей личности и моего дальнейшего пути.

Неужели людям так важно, какие именно кровососы оседлают их плечи, думала я. Неужели кто–нибудь считает, что перемена власти хоть как–нибудь была способна изменить его собственную судьбу? И вдруг я сообразила, что именно там, куда я еду, это так.

Всю жизнь до этого проведя в провинции, я равнодушно воспринимала любые столичные перемены. Даже развал Союза, который сопровождал агонию моего отца, никак не всколыхнул застойные воды Полесска. Но вдруг теперь мне стало ясно, что я еду именно туда, где невидимые нити власти тянутся к судьбам десятков миллионов людей, и что происходящее там — это не вялые газетные отголоски и блеклые теленовости, но живая теплая кровь, льющаяся по мостовой, гром речей, зовущих на битву, и реальные танки, целящиеся в народ.

Выходило, что катаклизмы, происходящие в государстве, напрямую могли быть связаны с каждым, кто ехал со мной. Должностные перестановки оставляли одних без работы и куска хлеба, даже могли отнять жизнь, но другие от этого возносились к могуществу, сами могли карать и миловать, и все это так или иначе было связано с деньгами, а судьбы денег меня интересовали давно. Я начала по-новому вглядываться в лица попутчиков, но поняла, что вряд ли кто–либо из едущих в плацкартном вагоне вскоре окажется осыпанным деньгами. Это соображение охладило жар моей фантазии, но, пожалуй, воспоминания о Вадиме сменились более насущными мыслями. Главное же — я сполна ощутила силу и слабость перемен, и, мне кажется, поняла еще немного о моих любимых деньгах.

Незаметно для себя, я задремала, а проснулась только, когда поезд уже медленно втягивал себя в огромную серую Москву.

Не то, чтобы я никогда в ней не была, но детские впечатления от поездок с родителями были какими–то игрушечными.

Сейчас, когда толпа выплеснула меня на площадь перед Киевским вокзалом, у меня возникло чувство, что я не более чем крошечное насекомое, вроде жучка или гусеницы, столь оглушил меня грохот, расплющила толпа, столь яркими были блистательные автомобили и огромные автобусы, мчащиеся мимо унылой нищеты прохожих.

Боже, что я делаю здесь, затравленно думала я, куда я попала, кому нужна в этом каменно-стальном желудке, переваривающем миллионы жизней?

Телефон Ленки Калашниковой не отвечал, а я сидела в грязном скверике у Большой Драгомиловской, и тяжелый чемодан стоял у моих ног, а спортивную сумку с деньгами и самыми важными вещами я прижимала к себе, как якорь, без которого мне грозило сорваться и унестись в гибельный водоворот.

Потом я поняла, что на этом месте практически не встретишь москвича, но тогда мне казалось, что у всех москвичей угрюмые и злые лица, что все они жутко заняты и спешат по каким–то своим важным делам, плохо одетые и мятые, как мои вагонные попутчики.

В какой–то момент затянул промозглый осенний дождик, и я спряталась в переход метро, забитый нервной и серой толпой. У некоторых были, как и у меня, чемоданы, они толкались, ругались, ненавидели нищих, которые тут же просили милостыню, а я в своей нелепой розовой курточке даже не удостаивалась поворота головы, когда меня толкали плечом или били по ногам тяжелой сумкой.

Думаю, что все закончилось бы истерикой и бегством по маршруту вокзал-Брянск-Полесск, но внезапно на меня снизошла какая–то холодная ярость. Я вспомнила об одном мужчине, которого я любила, и который ушел два года назад, и о втором, искалеченном, с оленьими глазами, и я сказала себе, что этому зловещему городу не одолеть меня и не сломать. Я поняла, что я буду драться за себя, за свое будущее в нем, что если будет надо, я убью, если надо — солгу, и если потребуется предать — предам. Только так. Здравствуй, Москва!

*.*.*

У Ленки дома было тесно и накурено. Я сразу поняла, что все в этой маленькой квартире сосредоточено вокруг единственного царька — Ашота Мовсесяна, крепкого невысокого мужика лет сорока, может, немного меньше. Уж какой королевой Ленка приезжала в Полесск, какой опытной и разумной она казалась мне оттуда — сейчас лишь я поняла, что нет в ней ничего выдающегося. Передо мной была просто двадцатичетырехлетняя хозяйка, обычная клуша, которая угождает своему мужчине и жутко боится его потерять.

Исходя из этого, я и решила себя вести со всей скромностью, на которую была способна. Ленка привыкла видеть во мне вторую младшую сестрицу: я никак не собиралась разочаровывать ее.

И я дала себе слово ни в чем не спорить с ними, быть предельно молчаливой и все мнения Ашота воспринимать как истину в последней инстанции.

— Богдан Титомир казьёл, — изрекал Ашот, глядя концерт по ящику.

— Прыгает, как заводной, больше ничего не умеет, — подхватывала я, хотя мне очень нравился знаменитый шлягер «Делай, как я».

— Попробуй настоящий хаш, — говорил Ашот, — скажи, вкуснее ничего не ела в своем Полесске.

— Объедение, — кивала я, запихивая за обе щеки эту жирную пищу, которую вряд ли стала бы есть добровольно. Лена, научившаяся готовить настоящий хаш, была счастлива, глядя на довольное лицо Ашота.

Я, впрочем, не знала, как еще мне отблагодарить дружескую пару за гостеприимство. Для начала дала им понять: я и дня лишнего не собираюсь сидеть у них на шее. Но когда я заикнулась о поисках работы, Ашот по-барски потрепал мои волосы рукой: не торопись, мол, все улажу.

Оказалось, что вдобавок ко всем своим достоинствам, он, еще не видя меня ни разу, а только услышав, что я звоню от вокзала, махом определил мою судьбу. Так, без особенного напряжения, я оказалась пристроенной в точку, торговавшую посудой на Измайловском рынке.

Несколько дней я ходила туда на экскурсии, сидела рядом с беременной продавщицей и училась торговать. Сама по себе точка представляла собой восемь квадратных метров железного контейнера, снабженных прилавком и стендами, на которых красовались рюмки, сервизы, чашки и прочая мелочь, которая завозилась земляками Ашота из Турции или Китая.

Подсчитав примерно, сколько денег зарабатывается в этом месте, мне стало понятно, что я едва смогу снимать где–нибудь в дальнем районе комнату и не умереть с голоду. О том, чтобы купить себе красивые вещи, пойти в парикмахерскую, или там, на хороший концерт, я уже не могла и мечтать, если только рядом со мной не появится в ближайшее время состоятельный мужчина. Однако я решила все–таки попробовать себя в рыночной торговле, потому что сразу отказаться было бы верхом неблагодарности по отношению к Ашоту и Лене. А они–то ни секунды не сомневались, что облагодетельствовали нищую провинциалку. Вопрос о мужчине тоже был, как оказалось, загодя решен.

В середине ноября, когда я уже отработала свою первую неделю на Измайловке, ко мне подошел Ашот и сказал, что хочет меня познакомить с хорошим человеком. К тому времени я уже разобралась, что Ашот ведает поставками промышленной группы товаров на рынок, а поэтому я прониклась к нему почтением, и мне не пришло в голову ослушаться, когда столь уважаемый человек велел мне закрыть свою точку и идти с ним.

Пропетляв немного в торговых рядах, мы оказались где–то у забора со стороны линии метро, и там зашли в теплушку или вагончик, в котором был включен электрообогреватель. На узкой кушетке за неубранным столом сидел толстый земляк Ашота, который был мне представлен как уважаемый Хорен. Кушетка была застелена темным одеялом, на столе валялись какие–то документы, колода карт и меховая шапка, сам же уважаемый был небрит, одет в тяжелое кожаное пальто, а на его толстом безымянном пальце сверкала тяжелая золотая печатка.