Николай ухаживал за раненым Арсеном. Арсений — так он называл его, не разобрав армянского имени. Он прогнал полкового врача и собственными руками протирал рану утром и вечером чистым спиртом, отпаивал Арсения настоями неизвестных тому российских трав. Руки Николая порой дрожали, но не неопытность была тому причиной. Совсем нет.

Иранские войска были разбиты. У озера Урмия получил тяжелую рану уже Николай, и Арсений, знавший тогда всего лишь несколько слов по-русски, а потому прикидывавшийся немым, вез друга домой, в новгородские края, исполняя его последнюю волю. Доктора ничего хорошего не обещали. Арсений выбросил порошки, которые прописали Николаю, накопал кривых корешков, высушил на огне, стер в порошок. Диковинное лекарство помогло.

На середине пути князь пошел на поправку. Но другая кручина чуть не свела его снова в могилу. Прикосновения армянина сводили его с ума, когда тот обтирал с его тела пот, когда прикладывал холодное полотенце к пылающей голове. Он тянулся к этим рукам губами в полубреду, в отчаянии, падая снова изможденным на ложе, не в силах, не смея больше пошевелиться, выдать себя. Он плакал беззвучно во сне, а Арсен не дыша прислушивался к своему сердцу. Сердце его было наполнено любовью. Такой любовью, которой он никогда раньше не знал.

Ему становилось страшно, что заметит кто-нибудь огненные взгляды князя или его собственное сомлевшее сердце непроизвольно выдаст тайну их неосязаемой связи. Ему становилось страшно оттого, что князь — в бреду, и, может быть, принимает его за другого, за другую… Он тер корешки в пыль, обливаясь слезами и моля, чтобы время его бреда не кончалось, чтобы не прояснялись его призывы, чтобы не оказались горячие поцелуи князя адресованными какой-нибудь молодой особе, являвшейся его больному воображению.

Неподалеку от Москвы князь как-то разом окреп, да и встал бы обязательно, не запрети ему это местный лекарь. Теперь глаза его смотрели на Арсена не затуманенно, а как никогда ясно, и как никогда ясно в них отражался самый неистовый призыв. В Новгород они прибыли уже любовниками и, поскольку любовь их переживала медвяный свой месяц, отправились чуть ли не сразу же в отдаленное поместье, в Малороссию, подальше от чужих глаз, чтобы предаться новообретенному счастью с упоением двух грешников, бесповоротно порвавших с мечтой о рае.

Вседозволенность ночи мягко перетекала в таинство дня, когда была нужда осторожничать, не попасться на глаза прислуге, да и вообще вести себя так, как подобает господину и слуге. Несмотря на то что никто из них не искал другой доли в любви, безжалостное слово Содом в воскресной проповеди священника или дурной сон, от которого просыпаешься в холодном поту, нет-нет да и всаживали леденящую иглу страха в сердца влюбленных.

Людьми они были разными не только по положению, но и по характеру. Николай, от природы ветреный, быстро загорался всякой мыслью, всяким чувством и так же быстро уставал, отрезвлялся. Нередко его терзала необъяснимая тоска, наследственный недуг, перенятый им от батюшки, рано скончавшегося. В такие дни он чаще обычного звал в свои покои Арсения — для шахмат, для вина, для любви.

Арсен был, напротив, как могучее дерево или скала, о которую разбивались всякие ветры. Казалось, ничто не может поколебать его обычного спокойствия, задеть его или взволновать. Его внутренней силы хватало на двоих. Болезненные вспышки князя гасли рядом с ним.

Если бы они с князем повстречались чуть раньше… Тогда в этом великане, с ловкостью фокусника меняющего подметки на башмаках, видели бы счастливейшего человека, обладающего на свете всем, чего ему так хотелось. Но мир покинул его грешную душу не тогда, когда он впервые сжал Николая в своих мощных объятиях, а значительно раньше, когда кровь собственного сына бежала по его рукам. Он был виноват раз и навсегда перед людьми и перед Богом за душу чистую, убиенную по его недосмотру… Тогда-то и скособочило этот мир, словно шею Арсена. Шрам на шее заставлял его ходить немного боком и голову нести не прямо, а склоненной к правому плечу.

Душевный надлом был неясным, таился в темных закутках его широкой души, и он сам ничего о нем не знал. Но вот люди — за версту чувствовали. Сидит огромный великан под деревом, спроси чего — вскинет на тебя глаза, словно вцепится взглядом горящим, а потом прищурится слегка, и затуманятся черные очи. И говорит так странно. Не столько потому, что языка другого, сколько — быстро, отрывочно. Скажет слово и думает, что все им и высказал, чего больше?

Разговаривать с ним мог только князь. Хотя какой это разговор? Расхаживает Налимов с трубкой по кабинету в длинном шелковом халате и говорит-говорит безостановочно. А Арсений сидит слушает. Так бы и просидел всю жизнь подле князя, если бы не случай.

Туркманчайский мир, привезенный в Петербург Грибоедовым, о котором Николай кричал, что он великий человек и великий поэт, произвел на князя сильное впечатление. «Вот им, вот им, псам поганым», — выкрикивал он порывисто, понятия не имея, на каких условиях заключен этот мир и что сей документ сулит государству. Однако узнав впоследствии, что часть Армении теперь принадлежит России, Николай пришел в неистовый восторг, даже прилюдно расцеловал Арсения. Никто не придал этому значения — старые полковые товарищи празднуют победу.

Решено было победу эту отметить как следует — с размахом, чтобы много вина, по-армейски. Тут-то на праздновании и вышел казус. Молодой конюх, что служил совсем недавно, попал в опочивальню к князю, но, удовлетворив его страсть и протрезвев от ужаса, опомнился и бежал. Отловили его неделю спустя в соседнем селе. Николай, чтобы загладить перед Арсением вину, приказал парня не возвращать, а отдать в солдаты. Тогда они помирились быстро. Недавняя их размолвка случилась по другой причине. Мать Николая, прислушиваясь к сплетням о сыне, не поверив, разумеется, ни слову из сказанного, все-таки приехала в имение и устроила Николаю сцену, потребовав замять немедленно всякие домыслы на свой счет и жениться.

— Но на ком, маман? Против чувства? Возможно ли? — ломал комедию Николай, бегая по гостиной и вскидывая руки к потолку.

— Возможно. У Ермолаевых дочка больна. Ей особого чувства не надо. Будет тихо гулять по твоему саду, а соседи прикусят языки. Собирайся!

И, не оставив сыну ни минуты на раздумье, она в тот же день потащила его к Ермолаевым, где немедленно и состоялось сватовство.

Для Арсения это был удар очень болезненный. День свадьбы неумолимо приближался, а Николай никак не мог объяснить Арсению, что его женитьба лишь камуфляж для отвода глаз и никак не может повлиять на их отношения. Николай уперся и не хотел идти к своему денщику, хотя и знал по опыту, что именно ему придется первым заговорить о примирении. Это тяготило его, но выбора не было.

И вот этот труп под окнами… Какой ужас!

— Нельзя ли как-нибудь это все тихо? — простонал Николай, и Арсен кивнул головой.

Он уложил труп в мешок, бросил в сани, завалил соломой, а ранним утром тронулся в дорогу. Было у него одно местечко. Знал, где залегла медведица на зиму. Если зарыть в снег, то по весне даже косточек не оставит голодная бестия.

В последний момент екнуло сердце — все-таки человек. Начал было молитву читать, да осекся. Загудела береза рядом, ветер поднялся. Недобрый знак. Он вскочил в повозку да стегнул коня как следует.

Дома, не стряхнув снега, вломился к Марфе без стука. Мычит, деньги сует. Та смотрит глазами огромными от ужаса. Арсений на мальчишку кивает: «Выходи», — «Тю, да уж будьте покойны…» — Марфа прячет толстенную пачку ассигнаций, сообразив, что к чему. А потом размышляет, разглядывая мальчика, — сынок, чай. Вон как похож — черненький весь. Арсений не прощаясь уходит.

Никак ему было не уснуть в эту ночь. Все крутился, стонал. Два чувства одолевали его бедное сердце. Чувство великого счастья, что Бог снова послал ему отнятого сына. И неприятный осадок от происшествия у берлоги. А уж как заснул, все снилась эта черноволосая бестия. Волосы лицо закрывают так, что глаз не видно. Тянет к нему руки костлявые, пальцы со следами от колец, просит, умоляет отдать мальчонку… Но и во сне Арсений непреклонен. Замахнулся на видение страшное, оно и рассыпалось… Его это мальчик. Только его.

Глава 3

Сиротка (Алиса, 1839)

Маленький лесной монастырь ранней весной представлял собой жалкое зрелище. Размытые дождями дороги вокруг него превращались в единое месиво там, где не лежал ковер многолетней травы с гниющей прошлогодней листвой. Алиса смотрела из окна на серые тучи, уныло ползущие по небу, и пыталась заплакать. Слезы считались признаком подлинного раскаяния, а оно ей сегодня было необходимо. Сестра Анна с утра не сказала ей ни слова — раз, и она, вернувшись с утренней молитвы, не нашла под подушкой своего дневника — два. Стало быть, нажаловалась, жди наказания, а к наказанию нужно хорошенько подготовиться. В прошлый раз, когда она стащила кусок пирога у сестры Кейт, мать-настоятельница бросила в сердцах: «Хоть бы слезинку обронила, грешница!»

И вот теперь Алиса изо всех сил пыталась выдавить из себя слезы. А для этого нужно было вспомнить что-нибудь особенно грустное и неприятное из своей коротенькой десятилетней жизни. Например, о том, как однажды сестра Софья отвесила ей оплеуху за то, что Алиса не плела кружева, а, свернувшись калачиком, уснула на своей узкой кровати в келье… Алиса наморщила нос и рассмеялась. Свою жирную лапу сестра Софья, ударив Алису, отдернуть не успела, та впилась в нее зубами с отчаянием и остервенением котенка, бросившегося на здоровенного пса. Софья завыла и принялась звать на помощь. Умора! Прости, Господи!

Алиса машинально перекрестилась и сразу же вспомнила вот, что надо. Она бережно взяла в кулачок свой маленький золотой крестик и запричитала про себя, как в детстве: «Мама, где ты? Приезжай за мной. Забери меня отсюда». Это была ее любимая молитва, от которой становилось себя так жалко-жалко, что глаза тут же наполнялись слезами. Алиса подождала долгожданные слезы так и не появились. Что-то отвлекало. Почему-то ей взбрело в голову позвать маму по-русски. «Матушка моя родная, — растягивая слова произнесла Алиса вслух, — милая моя, родная», И замерла, прислушиваясь к звучанию иностранных слов.

— Вот ты где! — Мать-настоятельница распахнула дверь в келью. — Чувствую, русским духом отсюда запахло.

И, ухватив Алису за руку, потащила к себе.

На высоком стульчике у стола, сложив руки, сидела няня и смотрела в пол. Сильно дернув напоследок Алису за руку, мать-настоятельница поставила ее рядом с няней и, поджав губы, протянула той тонкую тетрадь, обшитую синим бархатом. Екатерина Васильевна тут же узнала подарочек, который выпросила у нее Лисонька в прошлый Сочельник, но все-таки подняла на настоятельницу глаза, исполненные самого натурального недоумения.

— Что это?

— Читайте, — приказала мать-настоятельница.

Катерина Васильевна раскрыла тетрадь и начала читать с первой страницы.


«1838 год, — аккуратно было выведено наверху, — 1 марта.

Вот такие чудеса случаются на свете. У меня есть мама! И что самое удивительное, я — русская! Невообразимо! Родители мои происходят из огромной страны снегов и медведей. И конечно же, они не забыли обо мне, потому что я так страстно молила об этом Бога. Я готова бежать отсюда куда угодно! К медведям так к медведям.

Они не только вспомнили обо мне, но и прислали ко мне наставницу. Ах нет, нет, она уже начала учить меня по-русски, и у них есть замечательное слово для нее — „няня". Звучит смешно, но ужасно нежно. Однако мне никак не осилить по-настоящему этот обворожительный русский звук „я“. Такого звука нет у немцев…»

— Не с начала, — прервала чтение Екатерины Васильевны настоятельница, — читайте только то, что я подчеркнула красным карандашом!

И снова поджала губы.


«Январь 1839 года.

Подслушала, что сестры Кэтрин и Анна говорили о русских. Говорили, что все они ленивы, как свиньи. Я страшно рассердилась сначала, услышав, что такое говорят о моей маме, а значит, и обо мне. Так рассердилась, что хотела ворваться к ним и выцарапать им глаза. Но потом передумала. Они весь день сидели за работой и все плели и плели бесконечные свои кружева. До чего скучное занятие. Я действительно ленива. Но лень — это лучшее состояние на свете.

Но только я хотела бы лениться почаще. Каждый день, если можно. И чтобы подавали жареных лебедей. Кэтрин говорила, что это кощунство русских — есть лебедей. А я бы ела…

27 февраля.

…Чем больше мне говорят гадостей о России, тем больше и больше она мне нравится. Мне хочется непременно туда пробраться… Я понимаю, что, если я русская, значит, такая же гадкая, и мать моя, вероятно, была гадкой женщиной, если ее родное дитя оказалось заперто в монастырских стенах. Но вот про бабку мою они ничего не смеют говорить. Бабушка моя — ангел, потому что прислала ко мне няню — такую необыкновенную, и совсем не гадкую, а чудесную даму. Я обожаю бабушку, даже несмотря на то, что она не явилась за мной сама, не захотела посмотреть на меня. Но она подала мне надежду. Не оставь меня своими молитвами, бабушка…