На это Три-Вэ ничего не сказал, только поджал губы и стал очень похож на своего упрямого отца.

Они доехали до места, где прежде находилась апельсиновая роща Волфскил. Повернув к Форт-стрит, они обернулись назад. Им открылся вид на опаленный солнцем город, раскинувшийся меж бурых холмов. На холмах почти не было никаких построек, только на Паундейк-хилл виднелось здание школы, увенчанное башней с часами. Рощу Волфскил орошали zanjas, и испарения наполняли воздух сладким цитрусовым ароматом. Здесь было немного прохладнее. Три-Вэ пустил лошадь медленнее.

Он повернулся к матери.

— У меня создалось впечатление, что ее... и мадам Дин, и мадемуазель Кеслер... гильотинируют. Только казнь на гильотине мгновенна и потому более милосердна.

Донья Эсперанца вздохнула. Ее тоже не могла не тронуть хрупкость Амелии.

— Ты был там, Три-Вэ. Она... они видели тебя. Твое присутствие их отчасти утешило. А утешение — это единственный вид поддержки, которую можно оказать скорбящему.

Донья Эсперанца знала, что такое скорбь. Ее первый муж, средних лет врач-шотландец, сам поставил себе диагноз неизлечимой болезни. К тому времени они были женаты три года. Он оставил жену и вернулся умирать в родной Эдинбург. Донья Эсперанца не походила на женщину, одержимую страстями, но она все равно очень любила мужа. А в первый год ее второго замужества скончался ее любимый отец, дон Винсенте. После рождения Бада и до Три-Вэ у нее одна за другой появились на свет три дочери. Они родились здоровыми, но все три умерли, не дожив и до шести лет, от детских недугов. В те времена это было в порядке вещей, и тем не менее материнская скорбь доньи Эсперанцы была безутешна. Она похлопала Три-Вэ по колену. Они были очень близки. Внешняя величественность скрывала ее природную робость. Недавно основанный, кипящий бурной деятельностью, густо населенный Лос-Анджелес вызывал у нее ужас. Она считала, что Три-Вэ связывает ее с добрыми старыми временами, когда Калифорния была еще испанской. Своего младшего сына она любила больше всех на свете, хотя, надо отдать ей должное, вела себя так, что ни Хендрик, ни Бад даже не подозревали об этом.

Три-Вэ вздохнул.

— Амелия необыкновенная девушка. У нее самые высокие представления о чести.

— Именно поэтому ты не можешь допустить, чтобы она чувствовала себя чем-то обязанной тебе.

— Она была очень привязана к своему отцу. Я имею в виду не телячью нежность, конечно, как у девчонок с Паундейк-хилл. — Три-Вэ говорил о своих одноклассницах. Он согнал хлыстом со спины Полли слепня, так как лошадь сама не могла дотянуться до него хвостом. — Я знаю, что отцу не нравится наша дружба.

— Амелия тут ни при чем. Он просто не может забыть того, что с ним сделал полковник.

— Все ненавидели полковника. Но сегодня отец не думал о мести.

— Конечно! Эти пришельцы... у них нет даже представления о благопристойном поведении.

Донья Эсперанца редко высказывалась об этих выскочках-американцах, которые прибрали к рукам Калифорнию. Но когда высказывалась, то именно в таком духе.

— Амелия, конечно, еще совсем девочка, но это единственная девушка во всем городе, с которой есть о чем поговорить. Мама, в Париже она постоянно ходит в оперу. Они с гувернанткой занимают фамильную ложу Ламбалей. Она видела месье Гуно, когда он дирижировал «Фаустом». Слышала мадам Галли-Марие, певшую в «Кармен». Она говорит по-французски и по-немецки совсем без акцента. А еще знает греческий и латынь, ты только представь! И притом говорит об этом с таким юмором! А еще она увлекается поэзией. Читает настоящих поэтов, например, Суинберна! — Три-Вэ покраснел, ибо Суинберн считался декадентом. Мать этого не знала, и поэтому он легко открыл, что Амелии разрешено читать декадентов. — Она... Словом, она умнее всех, я считаю. Мама, помнишь ту книгу, о которой я тебе рассказывал? «Женский портрет» мистера Джеймса? Да, Амелия, конечно, еще дитя, но в этой книге есть одна строчка, которая как будто о ней написана. Кажется, так... — Он вглядывался вперед, будто видел перед собой страницу. — «Природа наделила ее более тонкой восприимчивостью, чем большинство тех, с кем свела ее судьба, способностью видеть шире, чем они, и любопытством ко всему, что было ей внове»[3]. Красиво, да? Думаю, даже в Париже Амелия выделяется из общей массы.

Донья Эсперанца, которая редко улыбалась, на этот раз не сдержала улыбки, но отвернулась, чтобы Три-Вэ этого не заметил.

Но Три-Вэ был очень чуток, поэтому он почувствовал настроение матери.

— Для ребенка она необыкновенна, — добавил он.

Но он, конечно, думал об Амелии не как о ребенке. Он думал о ней с тщательно скрываемым почтением, как и обо всех красивых девушках — другие пока не попадались ему в жизни, — то есть она была для него объектом платонического влечения. Вообще в Лос-Анджелесе понятие женской красоты складывалось из таких признаков, как пышные формы, румяные щечки и вьющиеся волосы. Амелия была очень хрупкая, с бледным лицом какого-то жемчужного оттенка. У нее были густые и длинные волосы редкого цвета топаза, ниспадавшие ниже талии и, увы, совершенно прямые. Единственное, что, по мнению Три-Вэ, могло оправдать ее в глазах лосанджелесцев, так это ее великолепная осанка. Впрочем, он никогда не подпадал под влияние общественного мнения. Он сторонился массы, толпы. Он знал, что Амелия обладает исключительным характером, интеллектом и умом. Да, возможно, она не отвечала современным понятиям красоты, но в ней было нечто, встречающееся гораздо реже, чем красота: необыкновенное обаяние.

— Я это серьезно — насчет того, чтобы остаться. Пойми, однажды я ее уже подвел. — Его голос упал, ибо в ту секунду он почувствовал себя несчастным. — Она знала, что у полковника появились какие-то неприятности, и предположила, что это связано с его бизнесом. Она спросила меня кое о чем. Но ты ведь меня знаешь, мама. Бизнес... Для меня это тайна за семью печатями. Я не смог помочь. А ей очень нужна была помощь.

— Амелия была не в силах спасти полковника. И ты тоже. Так что не упрекай себя понапрасну.

Наконец они доехали до своего дома под красной кровлей. Просторные веранды огибали дом на первом и втором этажах. Внизу веранду окружали тенистые розовые и красные олеандры. За их домом располагались другие дома, в том числе и жилище Динов. Еще несколько лет назад здесь обрывалась Форт-стрит, а дальше лежала только пыльная земля, поросшая кустарником.

Три-Вэ остановил Полли перед каменной коробкой конюшни и, сунув два пальца в рот, свистнул. С заднего крыльца появился Хуан, на ходу заправляя в брюки свободную белую рубаху. Он был одним из так называемых «маминых людей», то есть индейцем, который раньше жил в Паловерде. По испанским и мексиканским законам индейцы являлись рабами, но не в общепринятом понимании этого слова. Например, их нельзя было ни продавать, ни покупать. Многие столетия они жили и мирно умирали в своем маленьком мирке, пока не пришли испанцы. Те, кто пережил введение новых порядков, завезенную из Европы корь и венерические болезни, остались жить на прежнем месте в качестве слуг, не получающих за свою работу никакой платы. Словом, кто владел их землей, тот владел и ими. Дон Винсенте Гарсия был добрым хозяином, но никчемным скотовладельцем, а в юку[4] играл и того хуже. Ему принадлежали десять лиг земли, почти сорок пять тысяч акров, и по очертаниям его владения напоминали длинную кошку, опустившую свой хвост в реку Лос-Анджелес и одновременно, словно молоко, лакающую воду Тихого океана. Примерно треть этой территории занимали необжитые и поросшие густыми зарослями склоны гор Санта-Моника. Но долина была плодородна. Здесь росли альфилерия и другие травы, давали богатый урожай желудей дубы, водилась и мелкая дичь. Дарами долины кормились племена шошонов. И именно это богатство дон Винсенте отдал в уплату налогов и карточных долгов.

Гринго, которым все это досталось, не знали и знать не желали старых обычаев. Они повсюду наставили знаки «Проход запрещен» и стреляли в каждого индейца, попадавшегося им на пути. После смерти дона Винсенте мужчины и женщины, некогда жившие в Паловерде, босиком пришли к заднему крыльцу дома Ван Влитов. Они обращались к донье Эсперанце за медицинской помощью, ибо она была хорошей медсестрой и акушеркой, просили денег, чтобы купить кукурузы или заказать молитву о здравии в церкви, а часто им просто хотелось немного поговорить — и только. Эти стыдливые старики и старухи никогда не считали ее потомком своих поработителей. Для них донья Эсперанца являлась единственным источником помощи и поддержки в жизни, которая стала очень тяжелой после появления американцев. Хуан, родившийся в одной из галерей огромного глинобитного дома-гасиенды, принадлежал к племени Йанг На. Деревня этого племени раньше стояла на том самом месте, где ныне находился самый центр Лос-Анджелеса.

Он помог донье Эсперанце слезть с коляски.

— Добро пожаловать домой, донья Эсперанца. Жарко, да?

— Не слишком. Спасибо, Хуан. Но я все равно очень рада, что снова дома.

Они говорили по-испански, потому что Хуан не знал другого языка. Он отвел Полли в конюшню, а Три-Вэ и донья Эсперанца вошли в дом.

Фасад дома прикрывали от солнца кусты олеандров. По полу и стенам пролегли желтые тени. Комнаты устилали толстые и грубые ковры, сотканные в Паловерде. Некоторые из них были розового цвета, другие некрашеные. Продавленные стулья и диваны, набитые конским волосом, как было известно Три-Вэ, несколько десятков лет назад были привезены из-за мыса Горн. В детстве вся эта обстановка, перевезенная из Паловерде, приводила Три-Вэ в романтическое состояние духа, как страница из Вальтера Скотта. Но вместе с тем его смущало, что этот дом так сильно отличается от шумных, полных безделушек, аляповатых жилищ его однокашников. Со временем чувство необычности и романтики, связанное с домом, растаяло. Теперь он просто видел в нем место, где живется с комфортом.

Донья Эсперанца сразу же поднялась на второй этаж, чтобы снять выходное платье. Высокая и статная, она задержалась в разноцветном овале света, падавшего из витража на середине лестницы. Глянув вниз, она проговорила:

— Завтра ты уедешь. Тебе здесь нечего делать. Нечего!

5

Три-Вэ прошел через кухню на задний двор.

Мария сидела на корточках перед выдолбленным из камня корытом, ритмично раскачиваясь взад-вперед всем телом. Она разминала кукурузу каменным валиком. Каждый раз, подаваясь вперед, она покряхтывала. Для Марии Паловерде также было родным домом. Никто, даже сама Мария, не знал, сколько ей лет, но было известно, что, когда донья Эсперанца появилась на свет, Мария была уже взрослой женщиной. Седые волосы, зачесанные назад, обрамляли старческое лицо, на котором почему-то почти не было морщин. Смуглая кожа опала и натянулась вокруг беззубого рта. Высокие скулы так сильно выпирали, что в спокойном состоянии это лицо казалось потемневшим голым черепом. На ней была свободная черная блуза. На шее болтался оловянный крест и маленький мешочек из кроличьей шкурки, в котором хранились обработанная резцом раковина, осколок зеленого отполированного жадеита, орлиное перышко, шкурка саламандры и бусы из коготков колибри. Все это были амулеты. Считалось, что Мария унаследовала от предков редкую магическую силу, которой славились местные племена еще до прихода испанцев.

Она следила за тем, как Три-Вэ снял с крючка висевший в тени olla[5], сделанный из тыквы и обмазанный глиной. Она подождала, пока он напьется холодной воды из запотевшего сосуда, а потом спросила:

— Так ты, значит, был на похоронах? — Как и Хуан, Мария говорила только по-испански.

— Ты же знаешь, — по-испански же ответил Три-Вэ.

— И?

Он плеснул воды на лоб.

— Родственники покойного страдали? — спросила Мария.

— Да.

— И новым людям это нравилось?

— Очень.

— Но дитя не плакало, — утвердительным тоном проговорила Мария.

Три-Вэ взглянул на старуху. Порой он верил в то, что она ведьма.

— Ты удивлен, что мне это известно? — спросила Мария, просеивая кукурузные зерна между пальцев. — У нее очень гордый дух. Благородный и очень гордый.

— Довольно! Ты ее даже никогда не видела! — крикнул по-английски Три-Вэ. Он повесил тыквенный сосуд обратно в тень и, вздохнув, вновь перешел на испанский: — Извини, Мария. Просто мне не хочется обсуждать мисс Дин.

— Линия твоей жизни связана с линией ее жизни.

И снова им овладело раздражение.

— Ей всего пятнадцать! — На день рождения Амелии, на прошлой неделе, он подарил ей обернутый в китайскую шелковую бумагу томик «Королевских идиллий». — Мы соседи! Хватит меня ею дразнить. Я уже устал от этого. Меня тошнит!

— Кто тебя дразнит?

— Все! Отец сердится. А Бад говорит, что я совращаю младенцев!