— Габриель? — мне трудно задать вопрос.

— В день аварии мы с ним бесились на заднем сиденье автомобиля. Рассерженный отец несколько раз оборачивался к нам, делая замечания. Ты знаешь, когда я очнулся в больнице и когда через несколько дней мне сообщили, что они все трое погибли, первое, что я закричал: «Это моя вина!», потому что я был уверен, что это наше баловство отвлекло папу от дороги. Медсестра, врач, а затем и судья по делам несовершеннолетних, занимавшейся моей опекой, убеждали меня, повторяя одно и то же (и теперь я думаю, что они были правы), что наш R4 был буквально раздавлен грузовиком с отказавшими тормозами. И, невзирая на это, я еще долго не мог убедить себя, что я не виновен.

Когда наступил вечер, в лучах заходящего солнца мы обнаружили мельницы Кальвиссона. И вновь мы карабкаемся на холм, узкая дорога, окруженная кустарником и оливковыми рощами, руинами стен.

— Скажи, они крутятся, сейчас крутятся? — спрашивает меня Рафаэль.

— Но… у них нет крыльев!

— Как, нет крыльев, я их вижу эти крылья, у себя в голове, я вижу их! Возможно, они были, когда я был маленьким…

Мы обращаемся к пожилому мужчине, сидящему на каменной скамейке в последних отблесках заходящего солнца. Нам приходится три раза повторить вопрос, пока до него доходит, о чем мы спрашиваем, он заверяет нас, что он прожил здесь всю жизнь и никогда не видел, чтобы мельницы работали. Теперь мы не можем остановить поток воспоминаний этого старика, родившегося в маленьком домишке средь виноградников на склонах Кальвиссона. Его жена, сообщает он нам с непередаваемым акцентом, скончалась прошлой зимой. Наклонив голову к земле, стуча по камням своей палкой, зажатой в обеих руках, он добавляет:

— И теперь я совсем один, как старый баран…

Мы возвращаемся к машине, нас одолевает смех, перемежающийся с искренним чувством жалости. Рафаэль все время повторяет, как будто боится забыть:

— Я, как старый баран… старый баран… — и затем, захлопывая дверцу: — Нет больше крыльев, моя бедная Сара, у моих мельниц даже нет крыльев…

Это наш последний вечер в Ниме. В Париж я возвращалась просветленной, я твердо решила любым способом понять Рафаэля, маленького Рафаэля из Лангедока и Вонажа, это было просто необходимо. В этом благом порыве, какого я, пожалуй, не испытывала со времен моего детства, сидя в поезде, я себе твердо пообещала, ничего не говоря моему другу, быть более терпеливой, более чуткой, в общем, стать лучше. Я решила вычеркнуть мое собственное одиночество, уродство, к которому была приговорена, уродство, о котором Рафаэль или забыл, или не знал, или не желал знать.

Глава третья

А ведь я должна была знать… Раньше я знала, прекрасно знала, что все эти благородные порывы, когда тебе кажется, что ты обновилась душой, что твоя воля стала крепче стали, все эти утренние устремления — начала января или октября (девственно чистый еженедельник, тетради с лекциями без вырванных листов), готовность к любым испытаниям, лишь бы освоить ту целину, что открывается перед тобой… Искренние напутствия отца, стремящегося всячески поддержать столь благородные начинания, мамина улыбка, прячущаяся в уголках губ, мама сомневается в длительности этого порыва… Маленькой девочкой, я часто бывала чересчур сконцентрированной на этом усилии вызвать восхищение, чересчур готовой биться за право быть любимой… И вот этот ноябрь должен был стать началом обновления, новой жизни. День Всех Святых я отмечала, как Новый год, он будет обновлением моих отношений с Рафаэлем…

Прежде всего мне следовало разобраться с рабочим графиком. Более никаких вечерних лекций, занятий и собраний, что заканчиваются так поздно: я должна возвращаться на улицу Майе к такому времени, чтобы мы могли поужинать вместе с Рафаэлем, провести вечер, слушая музыкальные записи; иногда можно пойти прогуляться — почему бы нет? И я должна ясно дать понять моим коллегам, что в ближайшее время я не смогу сопровождать группы иностранных студентов. Я уже очень много работала, и теперь имею право на некоторые послабления.

В Ниме я купила множество книг, посвященных Лангедоку. Я предложила Рафаэлю читать их вслух. Сначала он протестовал, уверяя, что не хочет утруждать меня; я протестовала в свою очередь: я так хочу разделить с ним наши воспоминания. Два, три вечера подряд мы устраивались на диване и погружались в различные южные высказывания, выражения, пытались вместе переводить различные «местные» словечки: «manades»[5], «abrivado»[6], «raz-etteurs»[7], изучали биографию знаменитых «тореро»… Иногда Рафаэль сам читал мне, читал при помощи пальцев — медлительным, монотонным речитативом — новеллы Хемингуэя, посвященные предвоенной Испании. Возможно, мы наконец смогли выстроить нашу и только нашу жизнь?

Я не замечала, что мои усилия войти в мир Рафаэля оставляют где-то за порогом все то, что было накоплено мной к этому времени. Я хотела быть с Рафаэлем, и меня не трогал тот факт, что я могу подрастерять в пути нечто, что мне позволяло жить ранее, правда, жить так плохо.

* * *

А ведь я должна была знать… знать, сколь склонен к противоречиям разум Рафаэля. И как бы я ни старалась, я не могла избежать ловушек.

Мы жили у него, потому что, как я уже говорила, он не мог покинуть своей темницы. Я старалась уходить с работы раньше обычного, отказываясь от вечерних посиделок с коллегами, когда затихает бешеный ритм трудового дня, когда радость от непринужденных товарищеских отношений наконец-то выходит на первый план, оттесняя общение по необходимости. Я не задерживалась ни у газетного киоска в метро, ни у книжной лавки, в которой так любила полистать новые книги. По дороге я закупала продукты, необходимые для приготовления домашнего ужина.

И вот я возвращаюсь домой. Я тороплюсь приготовить ужин, целую Рафаэля, занятого изучением партитуры. Сначала отношу продукты на кухню и ставлю воду для овощного супа, затем я открываю книгу рецептов, принесенную из моей собственной квартиры после возвращения из Нима. Я включаю духовку и приступаю к приготовлению флана с черносливом. Высунув голову из кухни, я спрашиваю у Рафаэля, спрашиваю совершенно бездумно:

— У тебя есть весы?

Оставив несыгранным аккорд, Рафаэль переспрашивает с ошеломленным видом:

— Весы?

Действительно нелепый вопрос. Конечно же, миксер тоже отсутствует, и мне приходиться вилкой взбивать тесто в прыгающей по столу салатнице. Я произвожу массу шума, и потому Рафаэль вдруг прекращает свои занятия музыкой и, подойдя ко мне, бросает:

— Когда ты наконец закончишь? Ты уверена, что следует устраивать подобный бедлам?

Его голос глух, в нем дрожит зарождающийся гнев. Он пожимает плечами, возвращается к пианино, со всей силы ударяет по клавишам, извлекая дикую какофонию звуков, и с силой захлопывает крышку.

Струны инструмента возмущенно звенят, им вторят оконные стекла. Я закрываю уши руками, как будто меня оглушил раскат грома. Перед моими глазами возникает образ моего отца, отца в плохом расположении духа, отца, который во время разговора начинает кричать на испуганную маму или на нас, малышей. Мы стараемся укрыться в своих комнатах. Лишь много позднее я осознала, сколь слабо это мужское оружие, и тихо посмеивалась над нелепыми взбрыкиваниями, призванными укрепить авторитет, замаскировать бессилие, невозможность справиться с окружающими. И вот сейчас я снова превратилась в маленькую девочку, безоружную перед грубостью, насилием, несправедливостью.

Я закончила приготовление пирога в полной тишине, боясь звякнуть посудой, стукнуть крышкой духовки или металлической плошкой. Во время ужина Рафаэль попытался загладить свою вину: мы вместе накрыли на стол, он уселся на диван, я на табурет с другой стороны маленького столика. Когда я принесла флан, стоивший мне таких нервов, Рафаэль притянул меня на диван и стал просить прощение, объясняя свой поступок дурным настроением. Он целовал меня, при этом его кисти столь резко сдавили мое запястье, что мне пришлось высвободить левую руку: браслет от часов поранил мне кожу. Когда он уложил меня рядом с собой, я почувствовала, что все его мышцы напряжены, и мне во всех его движениях, в самых нежных ласках чудилась безудержная жестокость и насилие.

* * *

Я почувствовала, как жажда насилия зарождается в душе Рафаэля, я почувствовала это, потому что сама переживала подобные мгновения. Насилие не всегда является лишь стремлением подчеркнуть свою силу, чаще всего оно неразрывно связано со вкусом смерти. Я вспоминаю…

Это случилось в летнем лагере в горах: первый опыт жизни в коллективе, к которой я так стремилась, и мои родители согласились на эту поездку, чтобы вознаградить меня за годы отличной учебы… Мне было четырнадцать, возможно пятнадцать лет. Целых три недели я прожила в окружении девочек-подростков, в сопровождении нескольких вожатых, которые и сами были ненамного старше нас. Мы разместились в небольшом загородном доме, амбар которого был переделан в большую общую спальню. Мы вместе ходили в горы, проверяя нашу выдержку и наши страхи на одних и тех же тропах, вместе восхищались одними и теми же ущельями, вместе купались в холодных озерах, вместе вели домашнее хозяйство: чистили овощи, мыли посуду, наливая ключевую воду в выдолбленный ствол поваленного дерева, вместе возносили утренние молитвы, вместе пели песни у вечернего костра, зачастую засиживаясь за полночь… Меж нами царила удивительная атмосфера благожелательности, ведь все мы в обыденной жизни были привязаны к более взрослым людям, и все мы прилагали немыслимые усилия, чтобы заслужить их любовь, их расположение, их похвалу. Здесь же не было ни оценок, ни наказаний, как в повседневной школьной жизни, не было и этих неписанных правил, на которых зиждилась жизнь в семье. Оазис свободы, райский уголок естественности.

И вот однажды…

Шел дождь (мне кажется, что я до сих пор слышу монотонный стук капель по черепичной крыше), и мы отказались от намерения исследовать соседний горный массив. Утро мы посвятили уборке, а также всевозможным играм в старинной конюшне, служившей нам одновременно местом для собраний и столовой. К одиннадцати часам вернулась группа, отправлявшаяся за провизией в соседнюю деревеньку. Я вызвалась вместе с еще четырьмя или пятью девочками приготовить обед. Мы уселись на стулья около печки с весело трещавшими дровами и принялись чистить овощи для варки. Смеясь, мы кидали их уже очищенными в огромную кастрюлю, стоявшую на полу в центре круга, что мы образовывали. На перегонки, быстрее, еще быстрее… Между нами разгорелось настоящее соревнование, призом в котором должна была стать похвала нашей старшей подруги-вожатой, худощавой брюнетки… Элианы, кажется. Мы чистили молодую морковку, белую хрустящую репу, картошку нового урожая. Еще чище, еще быстрее… я помню, «что» произошло дальше, но до сих пор не пойму «почему» это случилось.

Девочка, что сидела напротив меня (невзирая на все усилия, я не могу припомнить ни ее имени, ни даже восстановить в памяти черты лица), принялась подшучивать над моей неумелостью, над тем, что я порой забывала вырезать глазки из картофелин. Затем она стала подтрунивать над моим порой излишне мечтательно-задумчивым поведением, над моей любовью к уединению. Я не отвечала, потому что не хотела поддерживать ее игру в сварливых старушек на кухне, а сконцентрировалась на овощах и только на овощах. И вдруг, в какой-то момент, я перестала себя контролировать. Я вскочила, схватила эту болтушку за плечи и вытолкнула из круга, опрокидывая стулья. Я выкрикивала оскорбления в ее адрес, колотила ее изо всех сил и таскала ее за волосы, яростно тряся. Она так растерялась от изумления, что даже не пыталась обороняться, лишь заслонила руками лицо. В злобе я вонзила в ее запястье, прямо рядом с веной, заостренный конец картофелечистки. Потекла кровь. Нас разняли (кто я уже не понимала, все смешалось у меня перед глазами), вернее оттащили меня от моей жертвы. Затем меня выставили на улицу под дождь, чтобы я немного «остыла». Меня трясло. Возможно, от гнева, но этот гнев быстро поутих… Нет, я дрожала от возбуждения, от осознания моего деяния, от невероятного наслаждения, что я испытала, причиняя боль, от осмысления той силы, которую я не чувствовала в себе ранее, я дрожала перед этой темной волной, что захлестнула меня и которую я не смогла остановить. Я не могла противиться этому новому чувству наслаждения, что охватило меня, когда я набросилась на покорную жертву, этому чувству восторга от возможности причинять боль. Я призналась себе, что, возможно, даже смогла бы убить… просто так… чтобы восхититься своим могуществом, чтобы увидеть, как кто-то слабеет под моими ударами.

Никто до конца нашего пребывания в лагере не упоминал об этой драке. Рана от ножа для чистки картофеля не была серьезной, и несчастная жертва даже сама извинилась передо мной, ведь это она меня спровоцировала. Я заверила ее, что не понимаю, что на меня нашло. Ведь я не могла рассказать ей о той необыкновенной радости, что я испытала. Кто бы поверил, мне, Саре?