Югетт Бушардо

Обман зрения

Глава первая

Каждое существо кричит в тишине, чтобы быть понятым по-своему.

Симона Вейль

Все кончено. Квартира Рафаэля разгромлена. Я слышала, как во дворе, вымощенном плиткой, раздавались гулкие шаги полицейских, среди которых я могла различить — Рафаэль научил меня слушать — неторопливое шарканье его ботинок, лязганье наручников. Он протестовал. Они тащили его? Я не стала открывать шторы. Я не хотела смотреть. Хлопнула калитка. На улице взвыли сирены; голубой фургон, воинственно сверкая мигалкой, сорвался с места.

Рафаэль имел право на все. Ярость прошла, меня охватил озноб, становившийся все сильнее по мере того, как я оглядывала комнату, — земля из цветочных горшков, рассыпанная по ковру, ножки сломанного стула, опрокинутая пишущая машинка, белые листы и разорванные газеты и повсюду, повсюду эти телефонные карточки, маленькие пластины, испещренные надписями с выпуклыми буквами азбуки для слепых.

А ужасный запах — непереносимый запах уксуса, нашатырного спирта, рома, чистящих средств — все вперемешку. Плитка на полу в кухне просто исчезла под бесчисленными осколками стекла, искореженными пластиковыми бутылками и отвратительными лужами.

Он разорвал воротник моей блузки, а его ладони, порезанные о стекло, оставили на моей юбке кровавые полосы. Полицейский вежливо-отстраненно спросил:

— Мадам, вы ранены? Хотите, мы вызовем врача?

Я отказалась, но теперь, когда они ушли, я закатала рукава блузки, стянула колготки: мои ноги и руки покрывали длинные красные полосы. Он меня хлестал, бил своей раздвижной тростью…

Но теперь Рафаэля нет больше. И ничего нет. Никто никогда не будет любить Сару-уродину.

* * *

Меня зовут Сара, Сара-уродина.

Я так хотела быть красивой, походить на мое собственное имя. Я мечтала походить на высоких брюнеток с густыми шелковистыми волосами, которые они отбрасывали за спину быстрым небрежным движением, исполненным скрытой грации. Волосы закручиваются вокруг пальцев и свиваются в тугие локоны, в тяжелый узел, чтобы вновь низвергнуться струящимся водопадом. Я так хотела стать обладательницей одной из этих длинных шеек, плавно перетекающих в изящную округлость плеч. Я так хотела… Но я — Сара-уродина.

Первые сомнения… Толстая соседка, всегда небрежно одетая, слишком накрашенная, яркой губной помадой выведен на губах контур сердца, о, эти ужасные губы — «куриная гузка», как называл их мой отец, — жесткие налаченные волосы, скрепленные заколками… Толстая соседка изо дня в день приносила моей матери охапку иллюстрированных журналов, измятых, с загнутыми страницами и замусоленными иллюстрациями: «Оставь себе, Сара, это для тебя…» Толстая соседка, эта сплетница, с ее кудахтающей манерой говорить, громкими раскатами хохота, с ее шуточками, прищуренными глазками с буравящим взглядом; казалось, она хотела заглянуть вам внутрь, чтобы понять, какой эффект произвела. В тот день на кухонном столе стояли в ряд фотографии четырех детей: пробные снимки, сделанные месье Дени в его студии на фоне тяжелых бархатных портьер; всегда, перед тем как составить семейный портрет, он тщательно выбирал ракурс, искусно располагал «модель», несколько размывая лицо. Для каждого на портрете следовало выбрать один из десятков вариантов. Моей матери требовался совет. Толстая соседка водила пальцем, делала замечания, сравнивала и вновь делала замечания. «А это ты, девочка? Надо же, ты фотогенична… Он так добр, этот месье Дени!» И маме: «Фотограф, он может вас так приукрасить».

Я увидела грозовые тучи в глазах матери, сжатые губы, и одновременно мягкий, защищающий взгляд, словно она меня окутывала им. «Он так добр, этот месье Дени…»

* * *

Первый день с Рафаэлем. Майский день, такой, каким он бывает только в Париже. Горожане, опьяненные первыми солнечными лучами, заливающими террасы уличных кафе. Девушки сидели, вытянув ноги, слегка приподняв юбки, расстегнули воротнички, закатали рукава до самых плеч — лишь бы не упустить мгновения раннего загара. Те, кто постарше, избрали неспешный ритм прогулки по тротуарам: они вдыхают теплый воздух, пытаясь уловить носом легкий бриз; их блуждающие взгляды и радостные улыбки говорят о том, что они вот-вот начнут раскланиваться с каждым прохожим как это принято в деревне, они даже как по-деревенски кивают головами: «Как тепло сегодня утром, о, эти удлиняющиеся дни…»

Радость жизни.

И я тоже сидела в кафе за одним из столиков, вынесенных на тротуар. Никакой обыденной чашечки черного кофе, а только фруктовый нектар — густой, душистый, нежный. Праздник.

Я не заметила, как он подсел за мой столик, лишь обратила внимание на слишком яркий розовый цвет его открытой рубашки и руку с длинными пальцами, нервно барабанящими по краю стола: он звал официанта. Странно, он сел спиной к улице, в то время как все жадно впитывали разворачивающийся там спектакль. Его лицо пряталось за темными очками, а белая складная трость расположилась рядом с его чашкой. Он сказал, оборачиваясь ко мне:

— Что вы пьете? Так приятно пахнет! — И добавил значительно тише: — Вы тоже так приятно пахнете…

И еще тише:

— Вы ведь одна, не правда ли?

Боже правый, Рафаэль, почему я тебе ответила?

Почему преодолела волну брезгливой жалости, найдя «естественный» тон? Почему я сделала этот абсурдный жест, мой привычный жест, всегда один и тот же: взбила волосы руками, увеличивая их объем? Почему я так страстно пожелала, чтобы ты снял очки и чтобы я смогла увидеть тебя — тебя, ощущающего себя обнаженным?

* * *

Я хочу рассказать о Рафаэле. О Рафаэле без глаз и обо мне, о Саре, которая так бы хотела стать «Сарой без лица». В тот момент, когда он произнес: «Вы так приятно пахнете…», он мне показался прекрасным. Ни тени улыбки на губах, лишь легкий след эмоций в голосе. Затем он добавил: «Вы видите, не правда ли?» Позднее, много позднее, я стала спрашивать себя, что он этим хотел сказать. Что я вижу его увечье? Ему не надо было ничего объяснять, все признаки налицо: темные очки, белая трость. Возможно, он попытался узнать, зрячая ли я: в этом кафе на углу, рядом со станцией Дюрок, напротив Института для молодых слепых, именно здесь они встречались чаще, чем в других районах Парижа… Возможно, он надеялся, что я тоже принадлежу к разряду изгоев? В тот момент я даже не задумывалась о толковании его фразы. Я еще не освоила язык, напоминающий китайскую шкатулку с секретом, язык лабиринта, с размытыми словами, каждое из которых он выбирал, чтобы обозначить несколько путей. Лишь через несколько месяцев научилась понимать его послания с двойным или тройным дном, воспринимать его высказывания, всегда правдивые, ведь они приоткрывали три или четыре слоя действительности, которая никогда не была истинной правдой.

Но в тот момент, конечно же, я услышала лишь: «Вы видите, не правда ли… что я слеп?» Я буквально остолбенела. Но, невзирая на оцепенение (Боже, как бы я хотела никогда не произносить этой фразы, фразы, которая разом возвела его в ранг тех, кто нуждается в помощи, тех, кого уподобляют маленьким детям, причем из самых благих побуждений), произнесла: «Хотите, я закажу вам напиток? Фруктовый коктейль?»

Бестактность… Могла ли я сделать подобное предложение, выказать снисходительность по отношению к молодому мужчине (а Рафаэль был достаточно молод, возможно, моложе меня, где-то под тридцать), который всего лишь сказал мне идиотский комплимент? Зачем было предлагать ему этот напиток? Он был хорошо одет, чуть элегантнее, чем того требовала обычная весенняя прогулка. Он не нуждался ни в чьей-либо помощи, ни в подарках…

Его лицо осталось столь бесстрастным, что я не смогла понять: появившаяся на щеке ямочка — признак раздражения, иронии или зарождающейся улыбки? Я продолжала настаивать:

— Он действительно приятно пахнет (и забудем, месье, что вы говорили то же самое и обо мне); это коктейль из фруктовых соков, вы должны его попробовать.

Он меня спас… Сделав вид, что не замечает моей паники, как будто это совершенно естественно, что я приглашаю его выпить со мной, он проронил, смешивая резкость и нежность:

— Будьте так любезны, закажите один. Гарсон, видимо, никогда не появится на этой террасе. — И добавил тихо, совсем тихо: — Я бы не хотел привлекать к себе внимание, призывая его громким голосом или продвигаясь самостоятельно к бару.

Я встала. И внезапно оценила то количество препятствий, что отделяло бар от террасы: входная дверь, столы и стулья, расставленные в беспорядке, тесные группы людей и бесконечная, бесконечная барная стойка, звучащая на разные голоса, моющиеся стаканы, потрескивающая и звенящая касса, шипение открывающихся бутылок, отрывистые распоряжения бармена… Я сказала официанту:

— Один фруктовый коктейль, тот, что вы готовили мне. Это вот тому господину… вот тому, на террасе, в розовой рубашке.

Гарсон повернулся и посмотрел на меня, удивленный столь сумбурным заказом.

— Слепому? Этот тип, он всегда такой нервный! Хорошо, я сейчас подойду.

* * *

Благодаря доброму месье Дени, настоящему фотографу, мое лицо сосуществовала с телом, балансируя на грани беззаботности и страха. Эдакая детская и подростковая беспечность, когда везде чувствуешь себя прекрасно, даже в собственной коже. Но год проходит за годом, и тебя начинает все больше и больше мучить осознание степени собственной неуклюжести.

Я вспоминаю радость от платьев. Платья, струящиеся от изящного лифа, летние платья с коротенькими рукавами, оставлявшими руки открытыми, зимние платья из нежной шерсти. Особенно одно — цвета морской волны, с закругленным отложным воротником, тоненькой белой тесьмой, вьющейся по подолу юбки, — это к моему двенадцатилетию… Кружишься на одной ножке и юбка раздувается, как парус, облепляя живот и бедра… Я вспоминаю фартук «хозяюшка», подаренный к Пасхе: его верхняя нагрудная часть крепилась завязочками вокруг шеи, а нижняя — прямоугольник в складку, украшенный карманами, с оборкой вокруг талии. Истинно женский атрибут — этот фартучек — относил меня к категории полезных людей, ставил в один ряд с матерьми и старшими сестрами, но при этом он сохранял фантазию, легкость, столь несвойственную розовым школьным блузам, и приближал к взрослой, настоящей жизни, жизни сада, кухни, домашнего хозяйства. И, запустив руки в карманы, я поднимала фартук и заставляла его танцевать. Я всегда обожала танцующую одежду, ткани, льющиеся сквозь пальцы, благородный размах материи, дарящий праздник телу.

А волосы… «Какие мягкие, — говорила моя мать. — У тебя такие нежные волосы, Сара, кажется, будто гладишь шелк. Вот смотри, я закрываю глаза…» И ее ладонь двигалась от моего лба к затылку, и вся нежность этой руки перетекала на мои волосы, а с волос на кожу.

Затем наступила пора уверенности в собственной неуклюжести. Припухлости грудей под слишком тонким корсажем, время, когда лифчики еще не существуют. Насмешки старших подруг, которые пристально наблюдают за тобой, сложившей руки на груди, чтобы хоть как-нибудь спрятать эти смущающие тебя бугорки. Веселое удивление малышни: «Сара, у тебя появилась грудь?» Пожатие плечами, краска на щеках. А вечером, в полумраке спальни, стыдливый взгляд под задранную рубашку и рука, изучающая под покрывалом подозрительную курчавость в ранее гладкой ложбинке. Первые месячные. Ужас от того, что видишь и знаешь. Пресный запах, неопределенный цвет испачканного белья. И впечатление, что все портится: ноги кажутся слишком сильными, слишком короткими, на первом плане фотографии они выглядят особенно толстыми, расплющиваясь о бортик стула. Лицо потеряло детскую округлость и стало грубым: «Ты знаешь, когда ты постареешь, ты будешь похожа на ведьму, твой нос будет касаться подбородка». Нос… Никогда я, Сара, не питала иллюзий насчет своего носа и не сравнивала себя с литературными героями! И это я, которая так восхищалась гордостью Сирано, бесстрашно встречающего все превратности судьбы! Я, я была девочкой. Я стану ведьмой. Я должна была быть красивой, но не стала. Сара-уродина.

Первый раз я так сама себя назвала, с вызовом, подписывая письмо к Мине.

* * *

Если не считать мою мать, то искреннее участие я видела лишь от Мины. Мина всегда умела подбодрить. Ее взгляд был всегда внимательным, только внимательным, а когда она брала вас за руки, открывала свои объятия, то согревала, как солнце; ее тепло проникало в вас, находя скрытую красоту.

День моего пятнадцатилетия… Весь день напролет я ждала письма от моих родителей, письма, которое так и не пришло. У нас дома не было принято уделять особого внимания празднику дня рождения. И вот, совсем посторонние люди, мои школьные товарищи, заставили меня грезить, ведь они рассказывали о праздничных трапезах, подарках, тортах с сияющими свечами. Мой отец мне не писал никогда: письма — это женское занятие. Что касается моей матери, то она была полностью поглощена вспышкой кори, сразившей четырех младших детей (о болезни я узнала из предыдущего письма), и не было ничего удивительного в том, что она забыла обо мне.