Однажды я попросила у Рафаэля прощения за то, что не смогу провести день с ним, так как хочу сходить в кино. И вдруг он заявил, что если я не против, то он отправится со мной. Я была сбита с толку.

— Ты… хочешь пойти в кино?

— О, кино, я его обожаю! — ответил он и далее, как будто бы предложение исходило от него, сказал: — Много говорят о «Двойной жизни Вероники» после фестиваля в Каннах…

У меня свело горло, я не могла ответить, живо представив, как Рафаэль задает вопросы во время показа, смущенных или разгневанных соседей, смешки или, что еще хуже, умиление.

Он понял мое молчание:

— Если бы ты знала, как мы развлекались раньше с моими друзьями по институту! Мы подходили по двое или по трое с нашими столь заметными тросточками к кинотеатру на бульваре Монпарнас, к длинной очереди в кассу; чаще всего мы выбирали «Ротонду» или «Семь Парнасцев». Мы проходили в начало очереди и объявляли: «Калекам, дамы и господа, льготы!», и, достигая кассы, требовали «специальную скидку для слепых». Однажды на нас накинулся контролер: «Вы, грязные маленькие симулянты, как вам не стыдно потешаться над инвалидами!» Чаще всего мы ждали, пока кассирша, задыхающаяся от изумления за своим стеклом, позовет кого-нибудь из начальства. И затем предложит нам билеты за полцены таким тоном, как будто у них в кинотеатре всегда исключительно слепые зрители. Мы смеялись весь оставшийся день!

Я потребовала, чтобы Рафаэль поклялся: мы будем тихими-тихими…

С самых титров, когда раздались первые такты музыки Збигнева Прейснера, он взял меня за руку. Время от времени он с силой сжимал ее. Ошеломленная, я поняла, что он особенно переживает наиболее волнующие моменты, моменты, подчеркнутые музыкой или тишиной. Два или три раза я наклонялась к его уху: он знал сюжет, я лишь пересказывала ему переход от сцены к сцене. После выхода на улицу он долго ничего не говорил.

— Давай помолчим, я тебя прошу, я до сих пор слышу пение сирен, — он напел несколько тактов.

Вечером он объяснил мне, как он любит атмосферу темного зала, как он погружается в эту непроглядную ночь, перемежающуюся вспышками света: «Я чувствую шок, когда экран очень светлый; вы в этот момент можете разглядеть зал, я лишь знаю, что это должен быть свет, день, радость». С этого времени я стала часто закрывать глаза в толпе, в публичных местах, в театре; я пытаюсь узнать — как он мне сказал, воспроизвести — различные настроения лишь по интонациям голосов; я представляю себе высоких, низких, толстых, худых, молодых и старых, все звучит вокруг меня, словно радио. Я всегда пытаюсь примерить лицо или тело к определенному голосу, как в «подражательной музыке», что мы так любили в детстве: три ноты гобоя, и я представляла себе утку в животе волка; шесть тактов флейты — это Петя. Рафаэль, он все еще опирается на свои воспоминания или же лишь на звуки, запахи, более или менее содержательные, более или менее проникновенные, выстраивают ли они для него другой мир, в котором мне нет места? Этого я не узнаю никогда.

* * *

Три последних учебных года в школе, с пятнадцати до восемнадцати лет, я провела, забыв, кто я есть. После того как Мина проявила ко мне столь неожиданное внимание, я жила в ее тени. Направляемая ею, завлеченная в дебри ее предпочтений, я задумывалась над вещами, о которых мои сверстницы даже не догадывались. Я вся окунулась в литературу, порой слишком сложную для меня.

Мине оказалось достаточным упомянуть о «гениальном» писателе, как я тут же отправлялась на поиски его книги. Она смаковала «Красное и черное», и я проглатывала его, боясь опоздать; вслед за приключениями Жюльена Сореля следовали истории о Пармской обители и Люсьене Левене. Она рассказывала об античности, и я пыталась оценить «Апологию Сократа» и «Пир». Она цитировала изречения Достоевского, и я «барахталась» в «Братьях Карамазовых», захлебываясь в бесконечных фразах, блуждая в кущах русских фамилий и имен, двойных или тройных. В один прекрасный день она выложила передо мной книгу Сартра об экзистенциализме; я взяла в муниципальной библиотеке «Бытие и ничто», произведение, где с трудом поняла одну или две страницы, и те из примеров, размещенных между главами, сами же главы были столь сложны, что казались полной абракадаброй, но в этом я не признавалась даже себе. И если бы Мина не вырвала бы их у меня из рук, я точно бы соскользнула в маразм, штудируя черные новеллы из сборника «Стена». Мне нравилось все…

Во время каникул, которые нас разлучали и которые я начала ненавидеть, я часами сочиняла нескончаемые письма, включая в них цитаты из недавно прочитанных произведений, изливая ей свою тоску от необходимости находиться в столь заурядном окружении. Короче, я превратилась в непереносимую девицу, но Мина меня спасла.

Она покинула школу и отправилась поступать в институт, письма стали приходить все реже и реже. Мина только читала мои. Была ли она захвачена всепоглощающей страстью, что зажглась в ее груди? Я быстро сообразила, что ее победы над мужчинами становятся той пропастью, что разделяет нас. Учась на втором курсе, я поняла это позднее, она завязала бурный роман с одним из факультетских преподавателей, об этом она поведала мне, весьма иносказательно, в одном из писем. Речь шла об «удивительном существе», о «родстве душ». Я не сразу догадалась, что она хотела сказать туманной фразой, что «он не совсем свободен».

Письмо было вскрыто, так иногда случалось с нашей корреспонденцией, одной из монахинь, надзиравшей за ученицами. Мне учинили допрос. Приключения Мины, вне всякого сомнения, выглядели чрезвычайно скандальными. Ведь моя подруга, кроме всего прочего, с энтузиазмом рассказывала о лекциях, что читал какой-то марксист. Мне поставили условие, чтобы я прекратила переписываться. Меня расспрашивали, правда, весьма туманно, но при этом пытаясь объяснить природу наших взаимоотношений. «Мать-настоятельница и я лично, вначале мы решили, что влияние Анны-Марии будет полезным для вас, но стало явным, что эти письма могут обратить вас к примерам…»

Я не знаю, удивилась ли Мина, что более не получает от меня писем. И я не знаю, перехватили ли педагоги что-либо еще из ее почты. Она отправилась в Париж для завершения образования, и я больше не получила от нее ни одной весточки. После трех месяцев молчания, зимним вечером, я в бешенстве разорвала письма, наполненные историями, которые я выучила наизусть. Я плакала, швыряя в огонь обрывки бумаги, и ряды строчек сморщивались, исчезали. В какой-то момент я подняла голову, волосы прилипли ко лбу, вспотевшему от пламени. В зеркале над камином я увидела мое отражение — распухшие от слез глаза, слишком грубые черты лица. Я вновь стала уродиной.

* * *

После Мины я поклялась, что больше никогда никого не полюблю. Если она меня забыла, если она не догадалась, насколько она была важна для меня, кто еще сможет меня понять? Как меня может полюбить мужчина? Я с горечью наблюдала за маневрами сильного пола издалека, стоя вместе с группой девушек: взгляды мужчин оценивали, изучали, выбирали. Ничто во мне не могло привлечь их внимания: ни мои слишком послушные волосы, ни слишком тяжелые ноги, ни моя неброская манера поведения. Если бы они попытались узнать меня поближе, если бы подошли ко мне, возможно… Возможно, как я продемонстрировала это Мине, я бы смогла оказаться «на высоте», раскрыть себя… Но они никогда не подходили, еще издали пойманные лучезарной улыбкой одной, вызовом другой, необычайной хрупкостью — третьей. На расстоянии они просто вычеркивали меня из этой группы.

Однажды Джульетта набросилась на меня:

— Нет, Сара, перестань твердить, что ты уродлива! Ты ведь все-таки не калека! Ты не карлица, ни гигант, у тебя не растет горб! У тебя нос, как и у всех, расположен в центре лица. Ты сделана точно так же, как все остальные. Я хочу, чтобы ты усвоила правду раз и навсегда: ты посредственная, если ты уж так хочешь это знать, но это ничего не значит, ты посредственная, потому что ты не ценишь себя, потому что ты боишься, что тебя плохо воспримут… Если бы ты только захотела!

Я простонала, что не знаю, как надо хотеть, что я ненавижу свое лицо. Джульетта на самом деле никогда не была жестокой, но тогда, в тот день, она добавила со злостью:

— Послушай, у тебя есть ум. Твои педагоги не раз заверяли нас в этом. Тебе лишь осталось придумать, как сделать себя привлекательной внешне!

Я лгала Рафаэлю, никогда не рассказывая ему обо всем этом. Ведь я не набивалась на комплимент, касающийся моего запаха, моего голоса, в день нашего знакомства. Я не укрылась от первых прикосновений его чутких пальцев на моих щеках. Он подошел сам. Я не противоречила ему. Но никогда и не говорила ему, каким чудом стали для меня эти слова, произнесенные после подробного «обследования»: «Мои руки, говорят мне, что они согласны. Вы вернетесь навестить меня?»

Конечно, я вернулась. И погрязла во лжи. Все последующие дни стояла прекрасная погода. Перед тем как вернуться на улицу Майе, я направилась в магазин, расположенный совсем рядом, на улице Севр. Вот уже несколько дней я присматривала настоящее весеннее платье: кислотно-зеленого цвета, цвета недозрелого лимона, с небольшим воротничком, короткими рукавчиками, отделкой из белого пике. Я купила белые босоножки и матерчатую сумку. Я позабыла обо всех «зачем это надо?» предыдущих месяцев. Я не сомневалась ни секунды и совершенно не думала о том, что есть некоторая доля глупости наряжаться таким образом для слепого.

Когда я позвонила в дверь, он открыл, протянул руки, нашел мои и забрал сумку, воскликнув:

— Вы такая свежая, ваше платье пахнет как новое. Можно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прошелся пальцами вдоль моих плеч, вокруг шеи, стараясь не задеть мою грудь, он пытался угадать фасон платья, двигаясь от лопаток к талии. Его исследование становилось обволакивающим. — Подождите… это платье розовое? Голубое? Я уверен, что воротник белый и вот здесь тоже, оборки на рукавах.

Я описала ему лимонный оттенок. Он узнал мои духи, запах вербены, и рассыпался в комплиментах, которые ошеломили бы даже умудренного парфюмера. Его руки продолжали покоиться на моих плечах. Мы стояли так близко, зачем мне было нарушать это очарование? Я позволила ему исследовать мое платье далее, исследовать меня. Мы долго оставались в объятиях друг друга, обуреваемые чувствами, в которых сквозила не только радость, но и страх.

* * *

Рафаэль был так красив, когда находился в покое или просто отдыхал. Когда же он шел по улице, затерянный среди тысячи прохожих, нащупывая тростью препятствия, он терял изысканную дерзость своих правильных черт, беспокойство заставляло его излишне нахмурить брови, сжимать челюсти, и средоточием всего лица становились мертвые глаза, спрятанные за темными стеклами очков. Когда я наблюдала за ним у него дома, сидящим в дубовом кресле, затем на диване, обитом велюром, рядом с его «музыкальной лабораторией», как он называл ее, он просто излучал красоту. Голова немного откинута назад, глаза без очков, он весь становился светом: очень высокий лоб, длинные вьющиеся волосы, его тонкие руки потягиваются, как при пробуждении, готовые к ласке исследования и узнавания, его подвижное лицо жадно откликается мимикой на мои интонации, и мне кажется, что между нами рождается волна напряжения, рождается в его сжатых руках.

— Я тебе нравлюсь? Это возможно? — бормочет он. Я прячу свою голову между его рук, у него на груди. Могла ли я, должна ли была сказать, что чудо свершилось, но не там, где он думал? Что встреча с ним, его красота оказалась для меня полной неожиданностью? Как он воспринял мои эмоции, понял ли, что я плачу от радости? Заподозрил он скрытое сострадание? Мне следовало признаться ему, что вот уже два года я живу в полном одиночестве? Что я была уверена, абсолютно уверена, что никогда больше не буду любима? Что Мина, затем Лоран были нежданными гостями в моей жизни? Возможно, мне следовало все ему объяснить. Но в любом случае, я этого не сделала. В первые дни нашего знакомства выстраивалась, кирпичик за кирпичиком, некая параллельная версия нашей любви, его версия, но которую я ничем не подтверждала, которую я ничем не опровергала.

* * *

В квартире Рафаэля царил безупречный порядок. Во время моего повторного визита он объяснил мне, что поддерживает этот порядок, чтобы в любой момент найти нужную вещь, избегая досадных ошибок. В этом пространстве, безраздельно ему принадлежащем, он передвигался без трости и даже не на ощупь, как будто чувствовал «воздушную прокладку», отделяющую его от близлежащих предметов. Среди этих стен беспомощной была я, а он стал моим провожатым. Ритмы движения, остановки — все это как-то сразу сложилось в один совместный, отработанный «танец». В большой комнате я садилась на диван, служивший ему кроватью, и следила за тем, как он проходит, без единого лишнего жеста, от полукруглой входной двери, что мне так нравилась, залитой светом, до ванной комнаты, где вовсе не было окна, и моет руки в этой темноте, затем перемещается на кухню, так же темную, ничего не задевая, готовит поднос и стаканы, перед тем как обосноваться на одном из своих излюбленных мест, перед столом, где возвышается пишущая машинка для слепых, или на табурете перед пианино, который он разворачивает так, чтобы оказаться лицом ко мне. На второй день нашего знакомства он мне объяснил: после аварии страховая компания выплатила ему значительную сумму, до его совершеннолетия хранящуюся в банке. Он купил эту квартиру и это пианино, теперь на четверть заваленное толстыми клавирами… и снова для слепых. Когда он играл, то снимал переднюю стенку инструмента и можно было наблюдать за молоточками, стучащими по струнам. «Ты понимаешь, так отчетливей слышен звук…» В остальное время он оставлял клавиры открытыми, получая удовольствие лишь от прикосновения к ним: «Они очень пачкаются, знаешь ли». Очень длинная салфетка с вышивкой, ей можно накрыть ноты: «Ее мне подарила моя первая учительница музыки, зрячая дама; я думаю, она испытывала жалость». Бесполезно протестовать, жалость для него невыносима: «Она заражает атмосферу, это как стена, что отделяет тебя от остального мира, нельзя верить в то, что рождается из жалости».